1989 год и Владимир Соловьев

Предисловие автора.Этот текст был написан в начале 1993 года и опубликован в февральском номере журнала «Знание-сила» за 1994 год. В какой-то мере именно эта статья стала для меня отправной точкой как в последующих исследованиях позднего творчества Владимира Соловьева, так и в осмыслении политической ситуации России, наступившей после распада Советского Союза.

Как не сложно, наверное, заметить, знатоку литературы Серебряного века, текст представляет собой во многом ассоциативное переложение тем Вл. Соловьева, и в еще большей мере не упомянутого в тексте Андрея Белого, на социальную реальность России рубежа десятилетий. Во многом — с целью изжить болезненный шок от распада великой Империи.

«Серебряный голубь» Андрея Белого стал для меня отправной точкой этой вполне произвольной игры ассоциаций. Размышления о 1989 как бы выводят нас в классическое поле русской историософии: исчезающий фасад коммунистической Империи скрывает глубинный и не изжитый конфликт холодного рационализма Запада с темной мистикой Востока. Причем – по мере кризиса союзного центра, а вместе с ней – и всей цивилизации Петербурга — Восток во все большей степени усиливает свое тайное влияние над духовно беззащитной и интеллектуально дезориентированной Россией. Стоит вспомнить реалии 1993 года, чтобы не удивиться этой перекличке с темами «Трех разговоров» и «Петербурга»: преподобный Секо Асахара с проповедями по российскому радио, библиотека на журфаке МГУ, превращенная в храм сайентологии, рериховские центры по всей стране, огромная популярность евразийского учения в патриотических кругах. Мир, рванувшийся в объятия к Западу, неожиданно для себя оказывался в лапах Востока.

Конечно, как и все другие цепи произвольных ассоциаций, и эта – не более, чем миф. Однако миф, который самим своим возникновением (как в эпоху Соловьева, так и в 1989 году) демонстрировал, что надежды на «конец истории» и глобальную вестернизацию, рожденные очередным пробуждением Китая в трагическом июне 1989 года, оказались, в конце концов, не менее мифологичны.

***

1989 год стал последним великим, «революционным» годом советской истории. Последующие, 1990 и 1991, засвидетельствовали только внутреннее разложение и постепенный упадок советского строя, крах которого, как мы знаем, не заставил себя долго ждать. Уже в 1988 становилось ясно, что Советский Союз не имеет будущего — все жизненные токи как будто раз и навсегда оказались перекрыты, и возникала мрачная уверенность, что удобренная тоталитаризмом почва никогда больше не даст новых всходов. Кошмары Сокурова, отразившиеся столь болезненно в его замечательных картинах, видимо, проистекали из подобного переживания.

Однако в 1989 году «почва» дала последний «урожай».

В 1989 году с концом февраля сквозь мглу и зимний холод проступал робкий, едва ощутимый запах наступающей весны. Но не мартовской гнили, а цветения, жизни. Советский Союз просыпался. Мир просыпался. Чувствовалось какое-то медленное движение промерзлых земляных глыб, какая-то напряженная подземная работа. Кошмары затянувшейся эпохи исчезали. Мир, история, время — все приобретало, если не определенный вектор в будущее, то ясную перспективу вдаль и вширь. В 1989 году основное — именно перспектива, раздвинувшееся пространство. В этот год я впервые услышал незнакомое доселе слово «геополитика».

В 1989 году взорвался многотысячным восстанием казавшегося спокойным и стабильным Китая. Его население не ушло целиком в сторону капиталистических, чисто экономических преобразований, не забыло о демократии и свободе. Расправа, учиненная над пекинскими студентами, потрясла мир, и, наверное, не у одного меня возникал вопрос: не стоим ли мы на пороге новой китайской революции?

1989 год останется в памяти годом безусловного духовного торжества Запада и западничества. Московские парламентарии, китайские студенты, берлинская молодежь по обе стороны «великой» стены, шахтеры Румынии — все они сознавали тогда себя единым фронтом свободы, выступившим против азиатских диктатур в своих государствах. Авторитарные режимы зашатались, а вскоре и попадали один за другим. На радостях, но с затаенной грустью японский американец или американский японец Френсис Фукуяма не удержался и воскликнул: «Конец истории!» Ну как здесь можно было не вспомнить Владимира Соловьева. Он ведь тоже век назад предвещал конец истории. И вот,— по-видимому, так полагал Фукуяма, да и многие другие,— он и наступил.

Призрак Соловьева в тот год неотступно следовал за разворачивающимися событиями. То и дело я возвращался к его мыслям, к его произведениям, чтобы с их помощью попытаться понять настоящее. И удивительно — Соловьев, казалось, давал мне тайный ключ для постижения смысла происходящего, для оценки «последних событий». Вот об этом странном скрещении судеб — судьбы великого русского философа и судьбы нашего времени, его короткого отрезка величиной в один год — и пойдет речь.

Летом, сразу после восстания студентов в Китае по ТВ, по учебной программе, несколько раз прошел короткий пятнадцатиминутный фильм «Владимир Соловьев. По поводу последних событий». «По поводу последних событий» — маленькая заметка Соловьева, опубликованная уже посмертно в «Вестнике Европы», была посвящена восстанию в Китае ихэтуаней (или боксеров) в 1900 году, носившему в отличие от восстания 1989 года агрессивно антиевропейский характер. Фильм мне посмотреть так и не удалось, но мне казалось, что он должен был содержать параллели между событиями, разделенными почти в девяносто лет, и таким образом выражал современное видение соловьевских предсказаний и тревог[1]. Собственно, тот неувиденный фильм и стал, по сути, первым толчком к написанию этих строк.

«Конец истории» по Фукуяме в чем-то напоминал конец истории по Соловьеву. Оба предсказывали всемирное распространение важнейших достижении западной цивилизации — науки, права, автономной морали. Оба полагали возможным в пределах либерализма полное разрешение социального вопроса, Однако Соловьев наступление «конца истории» связывал с грядущим столкновением китайской или объединенной японо-китайской цивилизации с Европой. В течение кратковременной оккупации Европы «монголами-туранцами» должно произойти повсеместное смешение восточной и западной культур, напоминающее, подчеркивал философ, «древнеалександрийский синкретизм». Освободившаяся вскоре от монгольского ига Европа будет уже иной Европой, ибо неизбежное в период завоевания смешение христианства с восточными верованиями незаметно изменит ее духовную основу. Победившая и вновь усилившаяся Европа утратит знание о самой себе, и ее политическое и военное превосходство лишь оттенит духовное опустошение.

Призрак будущей, последней, как считал Соловьев, войны между Китаем и Европой преследовал его где-то с 1894 года, со времени японо-китайского конфликта и написанного под его впечатлением знаменитого стихотворения «Панмонголизм», а возможно, и раньше, с 1889—1890 годов, периода написания очерков «Китай и Европа» и «Япония».

В 1989 году жизнь, казалось, опровергала соловьевские страхи. Япония давно уже шла в русле мировой цивилизации, а Китай вот-вот должен был освободиться от остатков тоталитарной идеологии и начать развиваться по либеральному пути. Однако именно в 1989 году у меня возникло странное чувство, что грядущего столкновения между Западом и Востоком, если не военного, то духовного, религиозного, не избежать...

***

Соловьев, особенно в конце жизни, был решительным противником национального сепаратизма. Он опасался развала мировых империй — Турецкой, Австрийской и Российской. Культурную миссию России он видел в способности противостоять военному нашествию Азии и интегрировать часть ее территории и населения в единую политическую и культурную общность с народами Европы. Прообраз Российской империи философ всегда видел в империи Римской, в которой суверенитет был подчинен авторитету универсального закона. Миссия России — объединение народов Востока и Запада под скипетром императора, символизирующего христианскую государственность. Выполнить свою миссию, полагал Соловьев, христианский государь сможет, лишь оперевшись на духовный авторитет римского первосвященника. Но это другая тема.

1989 год стал годом национального пробуждения европейских и азиатских народов, населявших советскую империю. Советский строй оказался не более чем парадным фасадом, скрывавшим огромный континент, населенный народами, не потерявшими национального лица, самосознания и вовсе не забывшими старые счеты и обиды. Советская власть (равно как и ее порождение, либеральная интеллигенция) была лишь тоненькой пленкой, покрывавшей и только отчасти организующей уходящий в глубь истории национальный хаос, В течение всего 1989 года в разных частях Советского Союза продолжали разгораться межнациональные страсти, не желая усмиряться под далеко не железной и не крепкой уздой верховной московской власти. Либеральная интеллигенция растерялась, не зная, кого поддерживать — народы, жаждущие независимости, реабилитации за прошлые унижения, или власть, требующую стабильности и порядка.

Соловьевский страх перед распадом империи, в данном случае империи Российской, или советской, оправдывался полностью. Отказываясь от имперской роли и имперского призвания, западническая интеллигенция фактически отказывалась и от своей просветительской миссии, от европеизма и необходимости сопротивления варварству.

Весной, перед Пасхой, в столице распространились слухи о землетрясении, в которое будто бы должно было случиться в Москве на страстную пятницу.

Откуда взялись эти слухи, понять трудно, корейские секты, астрологи и пророки тогда ничего подобного, по крайней мере открыто и гласно, не предвещали. Но разговоры о возможной катастрофе определенное время будоражили граждан, так что официальным сейсмологическим службам пришлось дать специальное опровержение: мол, Москва стоит прочно и никакого землетрясения не будет. Землетрясение случилось. Не в пятницу, конечно. И обрушились не дома. Рухнуло государство. Ибо держалось оно на крайне шатком основании.

Соловьев понимал, что борьба между Западом и Востоком, наиболее ожесточенная борьба, будет вестись в сфере духовной. Сможет ли европейский разум преодолеть соблазн Востока, а также соблазн затаившегося в темном углу цивилизации «первобытного язычества»? Европейская рациональность - очень слабое препятствие для проникновений разного рода экзотических, демонических верований, магических психопрактик и т. д. Свидетельств тому в его время было предостаточно: спиритизм, захвативший не только писателей (А. К. Толстой), но и серьезных ученых (А. М. Бутлеров), необуддизм Елены Блаватской и т. д.

В 1989 году Россию поистине охватил мистический бум. Интеллигенция, вступившая в смертельную схватку с коммунизмом, на миг словно потеряла всякое чутье к мракобесию. Осенью 1989 года Москва чуть не разделилась на две враждебные группировки. Одна, меньшая, категорически выступала против телевизионных программ Кашпировского. Другая — столь же категорически отстаивала их несомненную необходимость и полезность. Из всего этого могло бы выйти черт знает что, однако в 1990 году «мистический» бум заметно ослаб. Впрочем, не исключено, что произошло лишь временное отступление «темных» сил. Никакого серьезного противодействия им со стороны культурной части общества оказано не было. Определенную и немалую роль сыграла православная церковь, влияние которой в 1989 году было неизмеримо выше, чем сейчас. С 1991 года авторитет православия в обществе заметно снижается по причинам, кстати, не менее загадочным. Теперь, я убежден, перед новой волной темного мистицизма мы будем гораздо более беззащитны, чем в 1989 году. Так что ждать осталось недолго. Основательно поколеблены три силы, во всем враждебные друг другу, но вместе отражавшие натиск «нового псевдорелигиозного варварства»: центральная имперская власть, либеральная интеллигенция и православная церковь. Теперь от «мглы ночной и зарубежной» нас спасает лишь пошлый «американизм», вернее, те крохи «американизированной» цивилизации, которые перепадают нам время от времени с барского стола.

В 1989 году в кругах православной интеллигенции постоянно велись напряженные разговоры на тему существования зла. Почему-то именно эта проблема смущала и волновала в тот год умы и сердца многих верующих. Мне кажется, что огромное влечение молодежи к церкви в 1987—1989 годах было вызвано, кроме вполне понятных и очевидных причин, таких, как обращение к национальной традиции и т. п., еще и странной и труднообъяснимой в тот момент потребностью противостоять хаосу, обволакивающей злой бездне, защититься от смутного наваждения тьмы и греха. Религиозность этого времени носила, что вообще свойственно неофитам, несколько воинственный, наступательный, а иногда и агрессивный характер. Многим новообращенным церковь виделась как своего рода орден, сплоченный и твердый для последовательной и непрерывной борьбы со злом. В таком типе религиозности, возможно, есть что-то безблагодатное, в нем ощущается недостаток самой веры, недостаток свободы и творчества. Однако, вполне вероятно, именно этот настрой стал одной из причин «отлива» оккультизма и мистицизма в 1989—1990 годах. Наверное, поэтому такой популярностью пользовались тогда соловьевские «Три разговора»: прозрения философа об онтологии зла находили живое подтверждение в религиозном опыте.

Я знал нескольких людей, с дьявольским упоением искавших врагов христианства, обнаруживая «еретиков» в своих знакомых и однокашниках. Иногда возникало впечатление, что религия была нужна им для постоянного продолжения борьбы, чтобы с кем-то все время «сражаться», кого-то «разоблачать».

Когда прошла эпоха борьбы, они, не совладав с собой, не сбавив скорости, чуть было не развернулись в прямо противоположном направлении. От проповеди гипертрофированной идейности и церковности перешли к воспеванию совершенной безыдейности и даже к религиозному скептицизму. Их неофитство завершилось духовным крахом.

Как ни странно, многие фанатичные верующие в 1989 году оказались через два года «нормальными» терпимыми людьми, не склонными никого обращать в свою перу. Хотя «религиозное возрождение» и не завершилось восьмидесятыми годами, но рыцарский дух христианства, воспетый Соловьевым в «Драконе», сегодня едва ли близок его новым адептам в России.

***

Одной из основных тем позднего творчества Соловьева была тема универсализма европейской культуры. Европейская культура стремится к универсальному диалогу с другими культурами, но при этом, будучи культурой агрессивной, она пытается утвердить общезначимость собственных ценностей. Однако универсальность Европы противоречит ее уникальности, конкретности, хотя несомненно, что такие европейские ценности, как мораль, право, наука, на основании которых возможен внешний диалог и мирное сосуществование с окружающим миром, проистекают из ее тысячелетней истории, органически слиты с ней. Вне Средиземноморья нет Европы, вне Рима нет западного мира. Но как сообщить иной культуре понимание сокровенного смысла европейской, антично-иудео-христианской цивилизации? И самое главное: сознает ли сама эта цивилизация те онтологические основания, на которых покоится? Иначе говоря, понимает ли европейский человек самого себя? Одна из последних философских статей Соловьева («Форма разумности и разум истины») завершается призывом к познанию человеком самого себя не как психологической индивидуальности, но как «ипостаси» вечной истины, как субъекта истории, который, кроме абстрактных «картезианских» характеристик, имеет характеристики нравственно-культурные, религиозные. Способен ли европейский человек к такому самоуглублению, самосознанию — вот проблема, мучившая Соловьева в конце жизни. Смысл его последних трудов — в попытке постичь тайну европейской культуры, впервые провозгласившей универсальность всеобъемлющим принципом своего существования.

Соловьев понял, что универсальность Европы держится на волоске и прежде всего потому, что, выраженная в науке, технике, праве, она не обеспечивает онтологического взаимопроникновения таких различных духовно-культурных организмов, как Запад и Восток. И возникает вопрос: а что сумеет противопоставить Запад Востоку, кроме научного и технического совершенства? Или более конкретно: какова религиозная истина Европы?

«Три разговора» и «Повесть об Антихристе» Владимира Соловьева я прочитал холодной мартовской ночью 1989 года, сразу после одной весьма примечательной беседы. Кроме меня, в ней принимали участие еще два человека. Не буду вникать в подробности этого разговора, обрисую кратко позиции спорящих сторон. Старший из нас занимал марксистки окрашенную западническую позицию. Он говорил, например, о своем понимании генезиса западноевропейской цивилизации, о полисе как первейшей форме этой цивилизации, о дальнейшем ее развитии, связанном с зарождением капиталистических отношений. В этой схеме места христианству и вообще религии не оставалось.

Второй собеседник, приехавший из Молдавии, соглашаясь с первым в принципе и почти ни в чем ему не противореча, исповедовал, однако, крайний иррационализм. Наука, философия, вообще рациональность в широком смысле разделяют субъект и объект, объединяя их лишь в Логосе, в мысли, слове, понятии. В этом и заключался, по его мнению, основной порок западной духовности: она не знает непосредственного, магически телесного вхождения субъекта в объект, не опосредованного отвлеченным смыслом, сознанием. Такое суждение, подчеркивал гость, вполне соответствует духу современной западной философии, которая, начиная с Маркса и Фрейда, поставила под сомнение авторитет разума.

Оба моих собеседника удивительно сошлись друг с другом, они даже никак не могли обнаружить точку, которая их разделяет (хотя несомненна пропасть между рационализмом одного и иррационализмом другого). Европеизм («тайна Европы»), то есть сам предмет разговора, неожиданно исчез: крайний западник был согласен почти во всем с крайним антизападником. Оба они объединились против меня, пытавшегося защищать метафизику и классический разум.

После этого спора, в котором я ощутил себя полностью разбитым, я и обратился к «Трем разговорам» Соловьева. Проблема, поднятая в них сто лет назад, не стала менее содержательной. Наоборот. С первой четверти XX века влияние восточной духовности на европейскую культуру заметно увеличилось и затем до нашего времени пережило несколько приливов и отливов. Последний мощный прилив был в пятидесятых — шестидесятых годах в Европе и Америке; в конце семидесятых — начале восьмидесятых он докатился и до нас. С 1989 года наблюдается явная эрозия противостоящих ему культурных заслонов и опор европеизма в нашей стране. А в 1992 году произойдут вообще удивительные вещи: отечественная культура разворачивается лицом к Азии. Все чаще можно услышать разговоры о евразийской или просто азиатской природе России. Все большее число отечественных политиков, не только националистических, но и демократических, называют себя евразийцами и предлагают России военный и экономический альянс с дальневосточными соседями. А некоторые втайне или открыто мечтают о военном союзе Китая и Японии, направленном против атлантических держав. То есть как раз о том, что Владимир Соловьев расценивал как страшную опасность для самой России. Этих людей, однако, можно понять: исторический рок оторвал Россию от ее европейских окраин и укрепил ее срединное, то есть евро-азиатское положение на континенте, что, соответственно, не может в будущем не повлиять на ее геополитическую ориентацию.

Сосуществование русских, якутов, башкир, чеченцев, чукчей в одном, притом уже не советском (то есть формально интернациональном), а российском государстве — болезненный вопрос для отечественной интеллигенции, традиционно рассматривавшей Россию в европейской перспективе. Однако необходимость решения этого вопроса диктуется просто-напросто чувством самосохранения. Это чувство и приводит российских интеллигентов к выбору идеологии евразийства. Поэтому этот процесс — естественный, что тем не менее не обязывает нас закрывать глаза на его отрицательные и разрушительные для отечественной культуры последствия.

***

1989 год кончался. Завершалось последнее десятилетие советского строя. За восьмидесятые годы ушли из жизни наиболее значительные представители советской культуры, те, кто пытался по-своему понять и осмыслить советский строй как явление отечественной и мировой истории, не соглашаясь оценить его лишь как роковую случайность. Перестройка лишь подчеркнула полную исчерпанность жизненных потенций не только власти, но и противостоящей ей интеллигенции. До 1989 года интеллигенции, прежде всего шестидесятнической, хватило только на то, чтобы вспомнить старые надежды и обиды.

После 1989 года неожиданно повеяло весною — рождалось будущее, пусть беспокойное и страшное, но, по крайней мере, не казенно-либеральное.

1989 был лебединой песней советского строя. Затем возникает то, что и должно было возникнуть. Провинциализм, посеянный семидесятыми годами, взращенная российской интеллигенцией антипатия к официозу, к империи дала свои плоды. Духовные наследники Бродского и Ерофеева постепенно вытеснили московских либералов с политической сцены. «Затонувшая эпоха» (выражение Глеба Павловского) семидесятых вдруг всплыла, похоронив ренессанс шестидесятых.

Эпоха заканчивалась. Советская цивилизация, великое детище XX века, уходила в Лету, и перед Россией вновь вставал прежний «проклятый» вопрос XIX столетия: кто она, Азия или Европа? Только уже в новой формулировке: как, не отрекаясь от европейской культуры, жить в мирном соседстве с огромным Азиатским континентом?

В конце жизни Владимир Соловьев надеялся лишь на силу оружия и на крепость империи. Вера в духовные силы России его покинула. Однако сегодня мы можем рассчитывать только на них.

* * *

[1] Увы, я ошибался. Как оказалось, документальный фильм Николая Чирука был снят еще в 1988 и потому никакого отношения к событиям в Пекине он иметь не мог. (Прим. 2009 г.).

       
Print version Распечатать