О подлинном и собственном

От редакции. 18—19 ноября на Философско-социологическом факультете РАНХиГС прошла конференция «Языки общественных наук: философия и социология в поисках взаимодействия». Целью конференции было отказаться от обычных жестких институциональных или интеллектуальных привязок языка науки. Участники говорили не о производстве знания в разных институтах и традициях, а о внутренних свойствах междисциплинарного знания, о том, как собственные поиски исследователя приводят к идее междисциплинарности. Идея конференции во многом была подсказана трудами В.В. Бибихина, в которых исследуется «собственная» история языка и понятий, прямо не зависящая от готовых социально-культурных рамок. Мы публикуем пленарный доклад Михаила Маяцкого, историка философии, философа культуры, профессора НИУ ВШЭ. Редакция рада сообщить о скором выходе книги М. Маяцкого: «Спор о Платоне: Круг Штефана Георге и немецкий университет» (М.: НИУ ВШЭ, 2011/2012).

* * *

«Языки общественных наук» – это не только проблематика, но и определенный масштаб. Можно представить себе и другой, описав ситуацию так, что политика говорит на одном языке, общественная наука – на другом, т. наз. «естественная» наука – на третьем, медиа – на четвертом и т. д. Но наш масштаб мельче и точнее. За вывеской «общественная наука» обитают общественные науки, говорящие на целой группе взаимоудаляющихся языков, уже далеко не всегда понятных друг другу. Это уже вовсе не парламент, где полагается общий язык, а скорее Вавилонская башня, завершению строительства которой грозит языковой разнобой. Полезно ли искать общее искусственное и заведомо скудное эсперанто? А если нет, то должна ли, может ли каждая общественная наука стремиться говорить на «своем» языке и прибегать к переводу, если хочет выслать сообщение за пределы своей монады? Что означает в этом отношении «автономия языка», о которой говорит преамбула конференции?

Разговоры о «своем» языке, о «собственности» применительно к языку наводят на то место из «Алкивиада», о котором Владимир Вениаминович Бибихин, архонт-эпоним нашей конференции, напомнил в своем курсе о собственности. Нет смысла в собственности, говорит Сократ и Бибихин вместе с ним, пока не спрошено о себе; смешно говорить, где чья собственность, пока неясно, к какому себе она относится. Можно что-то обрести, законно ли, незаконно, и так и не стать богаче, поскольку это что-то оказалось в собственности не у того себя, которому ты приуготовлял.

Разберемся же немного с тем, где чей язык. Ведь давно стерлась, лексикализовалась метафоричность выражения «языки наук» (если интерпретировать родительный падеж здесь как субъективный). На языках говорят, конечно, не науки, а люди. А отношения между людьми и науками всё более неоднозначны. В современном производящем обществе усугубляется тенденция к мобильности рабочей силы между отраслями. На языке классического марксизма она называлась «закон перемены труда». Эта тенденция (или закон) в полной мере коснулась и интеллектуального труда. В «традиционном» научном сообществе молодой человек, приходивший в мир науки, социализировался в своей дисциплине, дисциплинизировался в рамках одной некой модели, одной какой-то научной номинации. Затем, много позже, на своем жизненном пути, он мог и выйти за рамки «своей собственной» дисциплины, воспользоваться методами и языками другой науки или других наук. Наконец, он мог даже основать другую науку, констатировав недостаточность имеющегося дисциплинарного кадастра. Но эти случаи выглядели, скорее, как отклонения или нарушения общего порядка, даже если делались для общей пользы и с очевидной выгодой для науки. Первая модель дисциплинизации молодого человека (обоих полов) была его/ее родной, своей, собственной наукой. Взаимообразно и наука могла рассматривать человека как своего, как свою собственность, как бойца своей армии, которую ему постыдно и предосудительно было покидать под угрозой обвинений в предательстве.

Сегодня об этой нормальной или, скажем, спокойной дисциплинаризации говорить не приходится. На то есть много причин, присущих как развитию науки, так и эволюции общества, если вообще возможно эти две вещи разделять. Именно техника как неразлиянный синтез науки и производства потребовала, чтобы ее агент (инженер, мастер, рабочий – грани между которыми тоже часто стираются) получал как можно более широкое или хотя бы не слишком узкое образование и чтобы, главное, он получал вместе с ним навыки переучивания, позволяющие ему всю жизнь догонять убегающий поезд научно-технического развития. Не только частные теории, но и целые дисциплины стали устаревать при жизни одного поколения. Ни о какой клятве верности, даваемой какой-то одной дисциплине юношей или девушкой на заре взрослой жизни, не может идти речи. Болонская реформа, свидетелями и участниками (большей частью невольными) которой мы являемся, довершила процесс дробления дисциплинаризации и снизила его возраст: если раньше человек мог переориентироваться только в ходе своей профессиональной карьеры, то теперь он может (а по сути должен, ибо это негласно поощряется системой) менять свой дисциплинарный профиль гораздо раньше, на переходе от бакалавра к магистру, а значит уже на университетской скамье овладевать языками по меньшей мере двух различных дисциплин.

Для нынешнего, точнее, нынешних поколений, активных в общественных науках характерна поэтому относительная свобода относительно первой (по биографическому счету) дисциплинарной матрицы. Разумеется, имеются и сейчас похвальные исключения, образцы преданности первой встреченной на жизненном пути модели. Но в огромном числе случаев представителям общественного знания приходится в течение жизни, а часто и в ходе недели, если не дня, менять дисциплинарный костюм, который заменил некогда пожизненно надевавшийся мундир. Обратившись к себе, или к хорошо известным случаям из близких, большинство из нас наверняка обнаружит, что мы в разной степени освоили разные дисциплинарно-языковые модели. Овладение некоторыми подтверждено дипломами и сертификатами. Владение другими ничем формально не подкреплено. Нередко сертифицированное владение мы сами считаем более слабым, чем то, которое освоили сами, заочно, вечерне, самоучками, в виде хобби, влекомые интересом, страстью и т. д.

Сходный – mutatis mutandis – процесс наблюдается, конечно, и в лоне самих дисциплин. Через меж- и трансдисциплинарность они открываются «чужим» методам, чужим языкам. Прежняя щепетильная разборчивость (философия ли это? социология ли это? лингвистика ли это? – и т. д.) сменилась – по-моему, больше к добру, чем на беду – всеприимностью: и это философия, и это социология.

Но последние десятилетия, если не последний век, стали эпохой резких парадигмальных разрывов и внутри наук. Метаморфоза может быть весьма радикальной, даже если она и не сопровождается сменой политического режима. А уж если сопровождается, то и подавно. Появились новые дисциплины, которые еще недавно казались просто возможными областями приложения наук где-то на окраине их традиционных поприщ. Смена профессиональной траектории и языка далеко не всегда была индивидуально выношенной и субъективно назревшей. Часто протагонист выступал здесь пациенсом, а не агенсом, и субъективно переживал происходящее с ним как катастрофу.

Сегодня редко кто из нас использует язык какой-то одной науки, даже если предположить, что у каждой науки такой язык один. Но в зависимости от контекста мы настраиваем свой лексико-стилистический аппарат на язык той или иной науки. Владение языком одной только «собственной» науки рассматривается сегодня как признак добровольного рабства. Всё выше спрос на владение разными языками и, особенно, на перевод с «собственного» на другой, который в силу этого становится столь же собственным. Диверсификация, подобная микроэкономической, стала принципом не только письма, но и трудоустройства интеллектуалов. Преподавать в трех местах один предмет (т. е. говорить на одном языке всю неделю) считается незавидным, а в трех местах три разных предмета (т. е. говорить на трех языках в неделю) – незазорным.

Речь идет к тому же о всё менее и менее строгой науке. Демократизация-«омассовление» общественного знания привело и к массовому спросу на вне-дисциплинарную интеллектуальную продукцию, представленную сегодня во вне- или пара-академической журналистике, бумажной и сетевой, и в наиболее взыскательном слое блогосферы. Язык здесь в пределе свободен от профессиональных жаргонов и маркирован авторскими индивидуальностями более, чем категориальными сетками. Под влиянием клипово-метонимической речи интеллектуальных медиа наш научный язык также становится нервным, рваным, захватывающим и захваченным. Что неудивительно в стране, где в отсутствие постоянной, активной и артикулированной оппозиции, медиа, а значит, привлеченные в медиа представители общественных наук, худо-бедно выполняют ее роль, т. е. не поддерживают оппозицию в качестве think tanks, a заменяют ее.

При всех опасностях поверхностности и симуляционности, почти маскарадности в таком лишь скользящем и подвижном соответствии личностей и иx дисциплинарных адресов содержится и некоторая попытка (но отнюдь не гарантия) освобождения от пут специфического научного дискурса, или, скажем, жаргона. В какой-то степени эту ситуацию можно считать реакцией на угрозу, о которой многократно предостерегал и Владимир Бибихин: угрозу того, что язык специального знания, пусть и самого гуманитарного, станет выдавать себя за язык мышления par excellence. Все любимые им современники или «старшие» современники – и Хайдеггер, и Витгенштейн, и Деррида – строили свои идиолекты в заботе не заговорить на каком-нибудь частном жаргоне, и идя на риск самим такой жаргон создать. В их случае это и был бы некий «жаргон самого мышления», или «жаргон собственно мышления».

Почти полвека назад Теодор Адорно опубликовал свой небольшой, но очень важный текст «Der Jargon der Eigentlichkeit». Теперь, благодаря переводчику Евгению Борисову и издательству «Канон+», его перевод в нашем распоряжении. Я тоже только теперь смог его прочитать, заглядывая в немецкий текст (который я уже прежде не раз тщетно штурмовал). Переводчик (с целой командой немецких помощников) должен был пойти на целый ряд решений, причем начиная уже с названия книги. «Жаргон собственности» – так буквально она называется по-немецки. Переводчик решил передать название как «Жаргон подлинности» и оговорить это в предисловии, чего оказалось недостаточно, и ему пришлось возвращаться к этому переводу в сносках. Я здесь не обсуждаю и не осуждаю решение переводчика и отмечаю лишь, что оно обрекло его, например, на замену 'подлинности' (Echtheit), когда она встречается в тексте, на 'настоящее' (что в свою очередь вызывает новые сложности). И, конечно, русская 'подлинность' (т. е. под «длином», под кнутом – наподобие «подноготной» – полученная правда) внесла в книгу свой мило-брутальный местный колорит. Под 'собственностью' здесь имеется в виду прежде всего собственный смысл, прямой – в отличие от переносного или метафорического. И вся семантика своего, присвоения (в том числе и присвоения кликой «собственных») некоторого сверх-собственного, сокровенного, интимного смысла, не доступного простым смертным, тем, кто «недостаточно собственный», вся эта семантика уходит при переводе Eigentlichkeit как 'подлинность', и читатель как бы призывается на помощь переводчику и самому себе, т. к. должен примыслять эти «собственные» коннотации там, где слова 'подлинный', 'подлинность' сигнализируют, что в оригинале стоит eigen, eigentlich, Eigentlichkeit.

Об этой книге 1964 года у нас слышали и раньше, некоторые читали ее в оригинале или по-английски (перевод 1973 г.). По крайней мере, у нас было известно о ней как о сатире на Хайдеггера. Это именно он и говорил на жаргоне собственного-подлинного. Однако при чтении я обнаружил, что Адорно, не щадя, конечно, Хайдеггера, всё же выгораживает его, считает, что тот не исчерпывается жаргоном, но заслуживает по крайней мере обсуждения, а если кто и купается в этом жаргоне и его прилежно выделяет-вырабатывает, – так это Карл Ясперс, третьестепенный ученик Хайдеггера Отто Фридрих Больнов и другие вовсе забытые авторы. Хайдеггер же при всей несомненной затронутости жаргоном «собственности» находит в себе ресурс для того, чтобы строить «собственную» речь, не совпадающую с речью о «собственном», если можно так выразиться. Адорно просто отшвыривает Ясперса и Больнова, и спорит с Хайдеггером как единственным, с которым это стоит свеч.

Конечно, немало было тех, и не только в Германии, кто взял у Хайдеггера один лишь его жаргон и более или менее искусно его имитировал. Но были и те, в том числе, несомненно, и сам Бибихин, равно как и многие его читатели, – которые вычитали из Хайдеггера нерешенную дилемму, неразрешимость: пытаться говорить на языке Бытия (что бы это ни значило) или на своем языке? Иначе говоря: говорить на языке собственного (некоей сути дела) или на языке собственном? Для самого Хайдеггера, возможно, решение состояло в том, чтобы самому стать рупором Бытия. Не просто язык, а мой язык и есть дом Бытия – или (в более скромной поздней версии) язык поэзии (подлинной поэзии, собственно поэзии) и есть дом Бытия. Всё остальное – болтовня, Geredе, отклонение, омассовление языка, жаргон. Адорно уже в названии переворачивает это соотношение. Еще в 20‑е годы (а к ним постоянно апеллирует Адорно, указывая на георгеанские, т. е. к кругу Георге восходящие, корни «жаргона собственности») слово Jargon использовалось в немецком как синоним Ostjiddisch, диалекта восточно-европейского еврейства. К моменту публикации книги многие это уже забыли или вытеснили, но никак не Адорно, который возвращает теперь ярлык «жаргона» той идеологии «собственного», которая смыкается с «землей-и-почвой». Сходное же переворачивание осуществляет Адорно и там, где показывает, как в послевоенной Германии сам жаргон «собственного» используется точно так же, как это в «Бытии и времени» описывает Хайдеггер, характеризуя молву, болтовню.

При всей важности и поучительности книги Адорно, можно сказать, что на изрядном временно-пространственном от нее удалении, т. е. почти через 50 лет и в России, она крайне интересна – и всё же не актуальна. Попытки установления жаргона «собственного» в России, конечно, тоже имели место. Бывали они и в виде некоторой завороженной имитации немецкого, а точнее, хайдеггерианского (повторяю вслед за Адорно: жаргоном собственного не исчерпывающегося) речевания – и сам Владимир Бибихин не остался абсолютно свободен от этой завороженности не только в силу своей глубокой переводческой работы, но и потому, что не боялся прямой экспозиции свету сильной мысли, – будь то письменный Хайдеггер, или лично-устный Лосев или Деррида (которого он пережил всего на два месяца). Другие попытки реализации жаргона «собственного» в России осуществлялись в традиционной земле-почвенной форме или же, что было свойственно свеже-постсоветской культурологии, в форме «науки о русскости» (или, как вариант, «российскости»), т. е. как попытка придать идентичности статус научного объекта и одновременно конструкции, что делало из культурологии некоторое кентаврическое знание «о научном конструировании собственного». Такие попытки, даже если они по-прежнему предпринимаются – и не только «культурологами», но и философами, лингвистами, историками – сегодня всё же достаточно маргинализованы.

В целом такой эзотерико-элитарный жаргон «собственных» не сложился, и в каком-то смысле господствует процесс постепенного включения в мировое научное сообщество, характеризующийся достаточно успешной нострификацией «их» проблем и «вострификацией» (если можно так выразиться) «нашего» языка. По мере интенсификации и рутинизации связей с миром этот процесс пойдет еще многоканальнее и быстрее. Нынешний этап скоро покажется наивным и провинциальным, что, несомненно, хороший знак.

Если не это, то что представляется мне проблематичным?

Отношения философии с общественными науками и, в частности, с социологией нужно строить заново, и не только сейчас, в тени советского наследия, в тени первых двух постсоветских десятилетий, но и вообще всякий раз заново. Например, потому, что философия должна осознавать, в каком обществе она живет, а она об этом узнаёт в том числе от профессионалов по этой части, от социологов. Она об этом узнаёт от социологов, но не узнаёт свое общество в образе, который она от них получает. Не хочет и не может узнать. Было бы, наверное, наивно считать это неузнавание только проблемой языков, зияния между ними. Мы и не должны его сводить к языковой проблеме. Если у философии еще осталась какая-то задача в этом мире, то это не сдавать его (мир) наукам. Не сдавать человека, общество. На всякую картину мира, общества, на образ человека, она реагирует неверием, неузнаванием – мир/человек/общество не могут быть только этим, ищите дальше. Если у философии и осталась какая-то задача, то это сообщать, что мир не делится нацело на предложенное науками описание. Как говорит Адорно, она должна стремиться «достичь еще-не-помысленного» (с. 117 той же книги), для чего она может разрешить себе и немного безответственности, и немного Gerede, болтовни, которые ей настрого запрещал Хайдеггер. Без этого, по Адорно, никак не обойтись.

Как я уже сказал выше, это, скорее, ситуация людей, а не наук. Как философ, я обязан не принимать ту картину мира, которую я создал как частный ученый. Но это не означает и того, что я как философ должен культивировать глухоту к тому, что делается в науках.

Другая проблема – это нацеленность на актуальное. На Западе, как вы, возможно, знаете, уже появилась такая профессия – «охотник за тенденциями». Подобно таким «охотникам» (модельерам, дизайнерам и прочим спонтанно-полевым культурологам), мы, ученые/журналисты (в зависимости от надетого костюма), тоже вовлечены в такую охоту за последним криком. Причем погоня эта двояка. Всё больше науки обращаются к самой современной современности. Примерно около века назад в британских English Studies, в немецкой Germanistik’е, во французской Histoire littéraire произошла революция. С ужасным скрипом, после подавления отчаянного сопротивления старой профессуры было дозволено заниматься (исследовать и преподавать) современными, ныне здравствующими авторами. Сходным образом и академическая историческая наука относительно недавно отвоевала возможность заниматься новейшей, затем современной и, наконец, текущей историей. Сегодняшний университет стоит на пороге, а в чем-то и за порогом примечательного разрыва. Всё больше общественные науки ориентируются не просто на изучение самой актуальной современности, а изучают (а то и проектируют) завтрашний день. Модель исследования всё больше стала заменяться моделью конструирования. Что непосредственно ставит под вопрос автономию – уже не языков, а самих наук, поскольку это проектирование-конструирование часто в той или иной форме заказывается и финансово поддерживается.

С другой стороны, логика институций, в которых мы работаем, логика рынка, с которой всё более совпадает логика институций, подчиняет теории и концепты механизму износа-обновления, сопоставимому с товарным. В каком-то смысле это эфемеризирует процесс исследования. Концепты «устаревают» (т. е. объявляются устаревшими) всё быстрее; и неизбежно устаревание скоро будет опережать взросление (осмысление, углубление).

Плохо ли это?

Недосягаемым идеалом здесь как раз и остается Владимир Бибихин, который одновременно держал руку на философском пульсе планеты (и читал Хайдеггера и Арендт задолго до моды на них; он-то, собственно, и был ее, моды, законодателем) и занимался всегда самым основным, «собственным»; одновременно говорил на сугубо «собственном» (в обоих смыслах) языке и никогда не впадал ни в манерность, ни в чопорность, ни в пуризм. Если Мераб Мамардашвили любил говорить о советском режиме как об «антропологической катастрофе», то, пожалуй, не было человека из говорящих по-русски, который был бы столь же чувствителен к «катастрофе языковой», как Владимир Бибихин. Но он ее, разумеется, к Советам не сводил и, как ученик, или послушник Хайдеггера, видел в ней явление куда более глобальное, столь глобальное, что и вся советская история помещалась в нее как эпизод, как глава. И тем не менее он отнюдь не был языковым фундаменталистом. Помню, с каким энтузиазмом он осваивал и даже пропагандировал язык смсок (которыми он часто обменивался с Ольгой Седаковой; уж не знаю, удалось ли их сохранить).

Поскольку, что называется, нахлынули воспоминания, и размышления переросли в историю, самое время в заключение напомнить о проблематичности, связанной с ней, с историей в смысле story, последние годы привлекающей внимание не только нарратологов, но и политологов и психоаналитиков. В story как антропологическом факте есть что-то сугубо человеческое, allzumenschliches. В этом смысле в story науки о человеке могут, казалось бы, преодолеть разрыв между языком предмета и языком описания, поскольку и тот, и другой строятся – могут строиться – нарративно. Однако именно в последние годы был показан весь диапазон возможностей манипуляции, которые кроются в storytelling (книга Кристиана Сальмона о нем готовится к изданию в Издательском доме НИУ ВШЭ). Воистину в современных секулярных обществах storytelling, будь то рекламное или политтехнологическое, стало новым опиумом для народа, – включая в него и нас с вами, но и прежде всего тех, кто еще меньше нашего иммунизирован против манипулятивных стратегий. В связи с этим что делать общественным наукам? А точнее, как должно явствовать из вышеизложенного: что делать всем тем, кому случается облекаться в наряд, в рабочую одежду той или иной общественной науки? Как интегрировать повествование, этот сугубо человеческий элемент, в наш научный язык так, чтобы он не стал новым элементом идеологии? Стремиться ли к тому, чтобы привести наш конечный продукт (теории, исследования) в story-подобный вид, т. е. приблизить его к биографическому жанру, пользующемуся таким невероятным спросом? Ответ должен быть, видимо, нюансированным. Использование повествования может и должно сопровождаться формированием в нас самих, в наших студентах и читателях, т. е. и в производителях и потребителях stories, способности строить и воспринимать сложные типы повествования, различать его страты, его механизмы и уловки, словом, формировать обширную политико-поэтико-риторико-критическую компетенцию сродни пристальной адорновской бдительности.

       
Print version Распечатать