Бодлер, Зощенко и ядерный полигон на Новой Земле

Труайя А. Бодлер / Пер. В.А. Никитина; Вступ. слово С.Б. Джимбинова. - М.: Молодая гвардия, 2006. - 262 [10] с.: ил. - (Жизнь замечательных людей: Сер. биогр.; Вып. 974)

Мсье Труайя уже давно навострился класть биографии, как шпалы на Удельной. Ну, плюс-минус Бодлер - какая разница, он все равно уже на месте. А место это - в свете Гонкуровской премии, гудящей славы известного писателя и маститого биографа. Во фламмарионовском (1994 года) жизнеописании Бодлера есть все, чтобы, как ягненка материнским соском, увлечь голодного читателя: венерические болезни, суицид, проклятое существование, проститутки, гашиш, одиночество, тоска, какой-то мазутный психоанализ отношений с матерью и долги, долги, долги? А если что и берется в разрезе литературного существования (к примеру, в отношениях с тем же Эдгаром По), то опять же по параллелям бесконечного вояжа бытовой неустроенности, алкоголизма, нищеты и сатанинских галлюцинаций.

Бодлеровская поэзия для автора лишь непосредственная запись и прозрачный след его жизненных переживаний, и трудностей с привлечением ее как источника - ни малейших. Никаких разночтений, иных точек зрения, интерпретаций и неразрешимости смыслов. Все предельно просто и ясно. Биограф дружески похлопывает своего героя по плечу, снисходительно улыбается ("Ну, мы же все понимаем!.."), готов простить его многочисленные прегрешения? Как бы высоко ни стоял подопечный, Труайя ступенькой выше: "Время от времени Бодлер испытывал потребность в уроках самоанализа" (с. 132). Если вдуматься в эту высокомерную фразу (а их у французского биографа немало), она означает следующее: "Бодлер - гениальный поэт, кто спорит, но по жизни - безмозглый кретин, меж тем и у него бывали минуты просветления. Покуролесит, да и возьмется за ум". С тем же успехом, правда, что и без самоанализа.

Редкий урок более-менее удавшегося самоанализа - "Цветы зла". Разумеется, считает Труайя, - это исповедь странного человека, находящегося в метаниях между мраком и светом: "Сколько крови, сколько гноя, но над этим, в вышине - сколько небесного света! Куда же Бодлер зовет? Кто его союзники - сатана или Господь Бог?" (с. 168). Вторая удивительнейшая черта знаменитого сборника, по мнению Труайя, - "исключительная строгость этих стихов". Лаконизм, краткость, последняя уместность выражения. Третье новшество - "употребление на лирическом взлете какого-нибудь простого слова, введение какого-нибудь прозаического, почти тривиального образа". И уже в портретирование поэтического целого: "Бодлер, вне всякого сомнения, представляет собой тип человека, не приспособленного к жизни в обществе. Будь он богачом, живи он в замке с сонмом слуг, будь окружен самыми красивыми женщинами, он все равно жаловался бы на жизнь. Для счастья ему не хватало того, что никто бы и не мог ему дать. Он страдал врожденным, органическим пороком: отсутствием тяги к земным благам, постоянными сомнениями в смысле жизни, ностальгией по вчерашнему дню и отвращением ко дню завтрашнему. И всю эту сумятицу он выразил в книге, поражающей четкостью алмазной огранки" (с. 169).

На какой поляне надо было наесться таких ядреных мухоморов невежества, чтобы серьезно написать все это? Это хуже чем неправильно, это, как сказал бы Пятигорский, непоправимо банально. И тупо - добавим от себя. Кто спорит - стоит только заглянуть в жизнь Бодлера, и ты будто в душном стриптиз-баре вывалялся в грязи на ринге вместе с пьяными девицами. Но при чем здесь жизнь? С этого грязного ринга к божественной гармонии стиха - просто нет выхода. Стих есть, а выхода к нему нет. А для Труайя здесь вообще нет никакой проблемы. Для него кретинизм реального Бодлера и его гениальная поэзия как два слова в точной рифме. Ему и невдомек, что целые библиотеки бодлеровских жизнеописаний не дадут понимания даже одной строчки его стихов (в силу упомянутой безысходности), между ними - зияние, разрыв. Тогда зачем они? Ведь, занявшись биографией, он не может отсечь стихи, потому что тогда - конфуз, да и только ("И вот он опять оказался без женщины" - с. 162), а не отсекая стихов, ты смешиваешь все на свете - в том числе литературу и жизнь (чего не избежал и Сартр в своей чудной книге о Бодлере). Не будем ставить это лично в вину Труайя - как и большинство принимающихся за описание жизни поэта, он фатально не способен провести границу между жизнью и литературой, а без этого - какая уж там литература! Поэт, между нами говоря, существо без биографии, и - как это ни парадоксально - построить полноценную биографию его можно исходя только из этого категорического утверждения. Существо без биографии - в том смысле, что он не выстраивает (с пониманием или без него) свою жизнь по оси "до и после", а всю ее стягивает к еще не наступившему концу, одной картине, которую всегда носит с собой и которая каждый раз иная. Поэтому, принимаясь за жизнеописание, мы бессильны это сделать, а поэт, не распределенный во времени, остается для нас невидимкой.

Рубен Б.С. Зощенко. - М.: Молодая гвардия, 2006. - 354 [14] с.: ил. - (Жизнь замечательных людей: Сер. биогр.; Вып. 975)

За ним ухаживал Горький. С ним носился Чуковский. Есенин видел в нем современного Чехова. А покидая страну, Ремизов сказал: "Берегите Зощенко. Это наш современный Гоголь". До писательского самоопределения Михаил Михайлович был удачливым военным, агентом ленинградского уголовного розыска, милиционером, сапожником, столяром, инструктором по кролиководству и даже конторщиком? Боже, кем он только не был! Но как будто всегда знал, что будет литератором. Просто вернулся после Первой мировой - и начал писать. И, превратившись в пролетарского писателя, как-то легко и бесповоротно расстался со своим дворянским происхождением.

Прав рецензент "Экслибриса" "НГ" - жизнеописание Зощенко в серии "ЖЗЛ" выглядит несколько странно. Бернгард Рубен, автор книги "Алиби Михаила Зощенко", должен был выступить в традиционной для себя роли дотошного архивиста и публикатора редких документов. Среди них - фрагменты из воспоминаний Веры Зощенко, стенограмма выступления Зощенко на собрании ленинградских писателей, протокол допроса в ленинградском НКГБ и другие незаурядные документы (история с травлей после известного постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград" изложена особенно подробно). Но Рубену захотелось дать сражающий наповал портрет всей жизни и творчества Зощенко, а с этим возникли непреодолимые трудности.

Перефразируя название известной ленинской статьи, Рубен говорит о Зощенко как о "зеркале большевистского переворота в России" (с. 111). Он просто-напросто хотел сказать, что писатель отразил в своих текстах всю полноту и сложность послереволюционного периода русской истории, а получилось так, как будто у Зощенко - взятие Зимнего дворца, только очень и очень смешно. Так и видишь Михаила Михайловича, который крутился в "массе людей" и с "поразительной интуицией" "находил своих героев".

Ощущение, что книга Рубена - это какой-то досадный компромисс, на который автор вынужден был пойти, чтобы поведать о вещах куда более важных - революции, вековых судьбах, крахе целых миров и кровавых режимов. "В числе катастрофических последствий Октября, как показала жизнь, было наступившее всевластие идеологии, тотальная пронизанность ею сознания и быта народа, приведшее к замещению социалистической идеологией (в ее советском варианте) общечеловеческой нравственности". И в одной этот фразе беспробудных штампов и печальных недоразумений такое количество, что заключительный вывод Рубена звучит как нота облегчения: "Талант и сердце Зощенко чутко уловили эту пагубную опасность для человеческих душ" (с. 115).

Катастрофических последствий Октября такая прорва, что уж лучше остановиться на одной - засилье идеологии (и чтобы никто не пропустил этого заветного слова, Рубен щедро выделяет его курсивом). И что особенно драгоценно, все это показано Рубену жизнью - а чем же еще? Выходит так, что до Октября у нас была общечеловеческая нравственность! Блистательную идею о том, что русская революция была переходом от общечеловеческой нравственности к социалистической нельзя оспорить - здесь нет оснований для спора и выяснения истины. Эта какая-то самодостаточная мифология кромешного непонимания и неразличения начал. И "эту пагубную опасность" теперь уже совершеннейший мистик языка и русской истории Зощенко "чутко уловил" в своем творчестве. Да и что такое идеология? Псевдопонятие, которое позволяет легко перейти от гуманистической неидеологии к идеологии, от единичного - к тотальному и от государства к сердечному таланту. Рубен фатально не способен понять ни непрерывности культуры XX века, ни идеологической обусловленности своей собственной позиции. Насколько он "чуток" к своей современности, видно из того, что Рубен неоднократно сравнивает Зощенко? с Владимиром Высоцким. В самом деле - почему нет, если другие совершенно серьезно сравнивают Солженицына с Толстым, а Рейна с Бродским?

Оформившаяся сразу после Октябрьского переворота советская система была идеальной в том смысле, что была абсолютно замкнута на самой себе и чихать хотела на любые конкретные обстоятельства ее существования. Эта автономия покоилась на феноменальном равновесии двух сил: центростремительной (развитие вертикальной иерархии аппарата власти) и центробежной (горизонтальная и тотальная экспансия системы вовне). Всепроникаемость внутрь и всераспространяемость наружу. Внутренний язык системы пронизывал все общество (или то, что Рубен называет в абстрактной пустоте обобщения "народом"). От общества не требовалось восприятия смысла слов и выражений - язык оставался нейтральным в отношении каких бы то ни было смыслов, а сама система со смыслами вообще не имела дела. Система работала великолепно! И построена была не менее виртуозно, чем роман Достоевского. Замечательно, что и антисистемные (антисоветские) мысли выражались на языке системы. Опровергнуть ее было невозможно - она в себе содержала условия своей истинности. Боятся было нечего. Кроме одного - иного мышления, направленного не против советской идеологии, а как бы вне ее, не имея в виду ее вовсе. Иное мышление как раз и имело дело со смыслами, точнее - с отсасыванием бессмыслицы. Называя Зощенко "хулиганом", "балаганным писакой" и "проповедником бессодержательности", Сталин был прав.

Рубен смутно чувствует, что его любимец Зощенко действительно что-то проделывает с языком, и не на уровне индивидуального самовыражения, а на уровне стиля самой эпохи, но со всем своим наивным натурализмом и катастрофичностью реалистического самоощущения, которое биограф, не задумываясь, приписывает Зощенко, он (как и тьма вульгарных социологов ненавистного ему прошлого) продолжает думать, что его герой сызнова окунулся в народную гущу. Советский новояз "с его каббалистической аббревиатурой, цепкой лозунговостью, казенным пафосом, бездушным канцеляритом" порождал, по мнению Рубена, особую систему, "замещающую многоструйный подвижный язык народа, эталонным выражением которого был язык великой литературы" (с. 120).

Рубен сам не раз цитирует Мандельштама. И сравнение Мандельштама и Зощенко необходимо. Мандельштамовская статья "Петр Чаадаев" - ось этого сравнения. Для Чаадаева Россия была пробелом в понимании, зиянием пустоты, ее просто не существовало в мире членораздельных форм, устоев и внятной артикуляции. И одним из первых, кто попытался создать специальные литературные средства для этого внеисторического мира потустороннего, зазеркального существования, - был Гоголь. Мандельштам в начале XX века этому возражал. Россия, говорил он, все-таки историческое образование, потому что есть по крайней мере одна органическая структура, продолжающая жить по собственным законам и удерживающая нас в пределах осмысленной жизни, - русский язык. Но к тому времени, когда Зощенко взялся за перо, происходило отпадение уже самого языка в пропасть безвозвратного послереволюционного небытия. И люди, подобные Зощенко, Платонову, Булгакову, обэриутам и др., спасали язык там, где он, казалось, окончательного задохнулся.

Этo была борьба с врагом на его территории и вскрывание нарывов бессмысленности изнутри. Никакого веселья и отражения реальной действительности (что бы ни думал Рубен) не было и в помине. Здесь, как в чеховском рассказе "Кривое зеркало", когда кривая рожа, отражаясь в кривом зеркале, дает в конечном счете гармоничный образ. Это, говоря на современном жаргоне, был чисто метафизический проект. Пределом его было - спасение языка и, следовательно, какого бы то ни было права на историческое будущее. Но важно, что когда произошла радикальная редукция языка и наступил конец классической русской литературы, оказалось, что эта чудовищная безъязыкость и черная немота родного новояза скрывают в себе новую онтологию. Безъязыкость стала условием нового языка, а невозможность говорить на том фантасмагорическом воляпюке, на котором "выражался" победивший народ, реализовывала возможность новых форм и принципов самой модернистской литературы. Поэтому Мандельштам призывал не только ставить Зощенко памятники на каждом углу (что вспоминают все, кто занимается Зощенко), но и читать его, как Библию (что никто не вспоминает).

Рубен до сих пор слишком обижен на большевиков, обидевших Зощенко, и слишком самодоволен, чтобы читать чужие книжки о Зощенко (водяные знаки на страницах его книги, просто рябящие: "Зощенко - это мое!"), а главное - не хочет думать, чтобы наконец превратиться из персонажа Зощенко - во что-то с автором сопоставимое. Ему ужасно мешают моральный пафос и инфантилизм традиционного литературоведения. Чего греха таить, биографии Зощенко на этот раз не получилось, но последний выстрел все-таки за старым фронтовиком Рубеном.

Корякин В.С. Русанов. - М.: Молодая гвардия, 2005. - 359 [9] с.: ил. - (Жизнь замечательных людей: Сер. биогр.; Вып. 921)

Перед читателем биография легендарного человека - Владимира Александровича Русанова, полярного исследователя, чья вторая дата жизни (то есть год смерти), вероятно, навсегда будет закреплена знаком вопроса (1875-1913?). Русанов за свою короткую жизнь исследовал Шпицберген (открыв там месторождения угля и других полезных ископаемых), обследовал Новую Землю, наметил необходимые предпосылки и возможности Северного морского пути и? таинственно пропал без вести вместе со всем составом экспедиции и экипажем судна "Геркулес" у берегов Таймыра. Его имя осталось на карте Севера в многочисленных топонимах, оно закреплено в названиях улиц и навеки вошло в наше сознание вместе с романом Вениамина Каверина "Два капитана". Каверин неоднократно ретроспективно упоминал об этом высоком прототипе. Романтический образ исчезнувшего в просторах Арктики героического капитана Татаринова имел одним из предтеч геолога-первопроходца Русанова. Владислав Сергеевич Корякин не очень жалует романический вымысел Каверина, а потому вежливо даже не удостаивает его особым упоминанием. Корякин, доктор географических наук, член президиума старейшего в стране Русского географического общества, гляциолог и автор десятка научных и научно-популярных книг и многих статей, посвященных исследованиям Крайнего Севера. Он и сам всамделишний полярник-"полевик", начавший свою экспедиционную деятельность еще в 1957 году на Новой Земле, в рамках Международного геофизического года. А потому его биография Русанова беспримесно мужественна, доскональна и чрезвычайно фактологична; автор знаком с бытом и реалиями полевых северных маршрутов не понаслышке. Русановская биография-эпопея притягательна и написана в лучших традициях естественнонаучной прозы, ее скупой натурализм завораживает и неотступно втягивает внутрь героического действа - безусловно, эта штука посильнее Смока Беллью Джека Лондона. Вот тут-то и наступает время претензий к книге. В основном их три, и в некотором смысле они взаимосвязаны.

Первый пункт. Корякин несколько раз снисходительно (если не сказать с презрением) высказывается о работе "архивных крыс". Но именно профессиональных навыков архивиста ему самому и не хватает. Биография его героя явно страдает от необследованности основных столичных и провинциальных архивов. В частности, не хватает документальных материалов по вологодской ссылке. А ведь Русанов пребывал там одновременно с Н.Бердяевым, А.Ремизовым, Б.Савинковым, А.Луначарским и др., чьи связи и переписка уже досконально изучены (причем во времена еще далекие от вседозволенности). Архивно абсолютно не охвачены годы учебы Русанова в Киеве и Париже, некоторые документы из Архангельска и Мурманска, как признается Корякин, попали к нему лишь благодаря счастливым случайностям.

Пункт второй. Издание снабжено довольно обширным иллюстративным материалом, фотографиями, представленными на двух тетрадях вклеек. Но и здесь - невнимание и к читателям, и к самому герою книги. Две трети повествования посвящены передвижениям и открытиям Русанова на местности по имени Земля - и при этом нет ни единой карты, ни одной хоть бы какой захудалой схемы, иллюстрирующей подвиги героя. Повесть о первопроходце без карт - это змеевидный нонсенс.

И третье. Бесстрашие полярного исследователя, да будет известно Корякину, во многих случаях может быть приравнено мужеству архивиста или историка (даже наша современность это доказывала неоднократно). Место действия книги - архипелаг Новая Земля. Проводник Русанова - Тыко Вылка, ненецкий художник и человек-легенда. И сейчас, в 2006 году, уже можно не опасаться начальственного окрика или допусков совершенной секретности и предъявить карты этого заклятого места, а еще - хотя бы одним словом помянуть историю народности, населявшей острова. Написав книгу в 350 страниц, предприняв увлекательный поход в глубь веков (начиная с упоминаний архипелага в ХVI веке), автор извернулся вокруг своей оси так, что ни единым словом не упомянул ядерный полигон Новой Земли, отметивший недавно (в 2004 году) свое позорное пятидесятилетие. А ведь собственный путь ученого (вслед за Русановым) начался именно в это время (1957 год) и как раз на этой старой новой земле. В чем же загадка умолчаний? Мы не знаем.

P.S. Особая благодарность - магазину "Фаланстер", предоставившему для обзора книги "Молодой гвардии".

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67