Просто сама жизнь: анатомия советской интеллигенции

Рецензия на: С. В. Житомирская. Просто жизнь. М.: РОССПЭН, 2008; Н. Трауберг. Сама жизнь. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2008.

* * *

Страшно далеки

они от народа.

В. И. Ленин

Если и есть в новой России литературный жанр, который переживает период расцвета, так это мемуаристика. Современное разнотравье издательств и ослабление внутренней цензуры позволяет любому лицу, мало-мальски известному в кругах интеллектуальной элиты, опубликовать перед кончиной весьма откровенные воспоминания. И если такому тексту присуща доля искренности, исторической адекватности и таланта, он становится уникальным источником, посмертной маской эпохи, которая создала автора текста и ушла в небытие раньше его, и прослойки, к которой автор принадлежал. Но чтобы увидеть советскую интеллигенцию без грима, не стоит тратить время на записки лиц первого ряда — они слишком увлечены своим величием, чтобы оценить движение жизни вокруг. Так же малополезны, за редким исключением, мемуары их родственников, взиравших на мир с позиций высокородных паразитов. Точный слепок удается тем, кто не шагал впереди времени и не был маргиналом в своей социальной группе — иными словами, тогда, когда автор представляет собой чистейший продукт общественных отношений. И конечно, это должно быть женское перо, внимательное к изгибам идей и эмоций, лицам, деталям повседневного быта — словом, всему, что не видно с зияющих высот вершителям судеб и открытий, но хорошо заметно тихим труженикам — переводчикам, библиотекарям, музейным работникам etc. Мемуары недавно ушедших С. В. Житомирской (1916 – 2002) и Н. Л. Трауберг (1928 – 2009) — это именно та почва, на которой и должны произрастать исследования феномена советской интеллигенции и ее социальной психологии.

Несмотря на свои тихие профессии (Житомирская — архивист, Трауберг — переводчик), оба автора еще при жизни стали своего рода легендами. Трауберг хорошо известна в интеллигентской среде и почитается там как образец порядочности и недостижимо лучший переводчик Г. К. Честертона, П. Г. Вудхауза, К. С. Льюиса. Немногочисленные скептики признают в ней воплощение советской школы перевода. Житомирскую знает только чрезвычайно узкий и специфический круг историков, литературоведов и тех, кто помнит хасидские и булгаковские истории Ленинской библиотеки. Но нет другой фигуры, которая вызывала бы столь полярные и масштабные оценки: одни считают ее исчадием ада, агентом мирового сионизма, пытавшегося захватить контроль над фондами Отдела рукописей, другие — воительницей, которая боролась с системой за то, чтобы рукописи из мертвого груза стали достоянием общества.

С. В. Житомирская почти четверть века (с 1952 по 1976) возглавляла легендарный Отдел рукописей Ленинской библиотеки. Отдел рукописей Ленинки — это огромный архив уникальных по своей ценности русских, западноевропейских, греческих, арабских и еврейских древних и средневековых рукописей и книг. Например, тут находятся одни из древнейших памятников славянской и древнерусской письменности — Мариинское Евангелие XI в., писанное на глаголице, Архангельское Евангелие 1092 г. Здесь хранятся сотни бесценных фондов с наследием великих русских писателей, политических и культурных деятелей — Н. М. Карамзина, П. А. Кропоткина, А. И. Герцена, Ф. М. Достоевского, А. П. Чехова, С. А. Есенина, В. Я. Брюсова, М. А. Булгакова, К. И. Чуковского.

Все это — человеческая память, заботливо сохраняющаяся бескорыстным трудом многих поколений честных и незаметных тружеников — архивистов. Архивисты — это черная кость служителей Клио. Их труд кропотлив и неблагодарен: они не часто мелькают на страницах научных журналов, они не совершают открытий, их не выбирают в академики. На их долю выпадает самая трудная и грязная работа — собрать, описать, сделать доступным для работы — что называется «вывести в люди» и, — остаться безвестными. Вся слава достанется потом исследователю — историку, филологу, литературоведу.

Но Житомирская мыслила свою задачу гораздо шире — она стремилась создать из рукописного отдела культурный очаг, среду обитания русской интеллигенции — интеллигенции, несомненно, диссидентствующей. Ведь по уверению Житомирской, человек, живущий при советском строе и понявший его суть, «обречен жить двойной жизнью, воспринимая это как норму. Говоря метафорически, его положение точнее всего описать как положение крепостного крестьянина в России или негра-раба, родившегося на плантации помещика-южанина в Америке « (с. 114). Такое сногсшибательное сравнение положения советского интеллигента с негром-рабом странным образом входит в противоречие со всей жизнью самой Житомирской, которая имела возможность заниматься любимым и важным делом, сделать в том самом государстве весьма неплохую карьеру, жить в нормальной квартире в центре Москвы (которую дали, заметьте, бесплатно), а также выезжать регулярно за границу и всякие санатории и дома отдыха. Но пусть это сравнение останется на совести автора.

Хотя непонятно, как это согласуется с мыслью о благотворности революции. Житомирская росла «…в обычной семье средних интеллигентов, с радостью встретивших революцию и долго не подвергавших сомнению ее завоевания. Особенно характерно это было для еврейской среды, несомненно выигравшей в то время от нового порядка» (с. 83). Отец Житомирской принадлежал к одной из самых состоятельных семей в Черкассах (дед, купец первой гильдии, имел свой магазин), был преуспевающим юристом сначала в Черкассах, потом в Одессе, Харькове, а затем и в Москве, куда семья переехала в 1927 году. В Москве Сарра окончила химический техникум, а потом в 1935 г. поступила на истфак МГУ — это был второй набор после долгого запрета исторического образования.

Истфаки же всегда были рассадниками инакомыслия, что в те суровые времена неизбежно привело к массовым чисткам, оставившим неизгладимый след в юной душе. И этот отпечаток позволил Житомирской не просто обвинить весь стомильонный народ в чудовищном преступлении, но и исказить действительность, прямо погрешив против истины: «Когда немцы после разгрома фашизма утверждали, что понятия не имели об Освенциме и Дахау, я верю этому: уничтожался не немецкий народ, а только евреи… Но если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30-х годов, — не верьте ему! Знали все. И вина за террор, за миллионы погибших людей лежит на нас всех» (с. 110).

Тема сталинского террора и его жертв дивным образом в голове Житомирской затмевает тему террора фашистского с его многомиллионными жертвами, как и тему войны вообще. Оно и понятно, ибо Отечественная война, как ни кощунственно это звучит, ударила по интеллектуальной элите гораздо менее чувствительно, нежели ущемление интеллигентской плоти. Войну худо-бедно переживали в эвакуации, устраиваясь на работу отнюдь не на литейные заводы, а по непосредственной специальности. Житомирская даже ухитрилась восстановиться в эвакуации в аспирантуре и получать продовольственную карточку, а по возвращении в Москву в 1943 г. защитить в 1945 диссертацию.

После защиты Сарра Владимировна органично влилась в коллектив рукописного отдела Ленинки, который через пару десятилетий, благодаря подвижнической деятельности Житомирской и вопреки неусыпному контролю компетентных органов, превратился в оплот криптодиссидентства. Но интеллигенция не была бы интеллигенцией, если бы инакомыслие не пробралось бы и в ряды инакомыслящих. Коллаборационисты, естественно, одержали победу и потому удостоились самых сочных комментариев.

Несмотря на природный такт, присущий, по известному клише, интеллигенции, эпитеты Житомирской, щедро раздаваемые ее недругам, подчас коробят неискушенного читателя. Определения типа «сотрудники сомнительной репутации» (про сотрудников, пришедших в 80-е годы), «разбойничий стан», «хам», «юдофобская преемница» присутствуют почти на каждой странице книги. При этом Житомирская поименовывает всех своих врагов, не считая возможным, видимо, в интересах истины, скрывать свое отношение к советским прихвостням. Но нередко чувство такта ей изменяет не тайно, а явно — чего стоит, например, яркий ярлык «гестаповка» (с. 425), коим награждаются врагини гуманистки Житомирской — сотрудницы Отдела рукописей. Более того, Житомирская позволяет себе во всеуслышанье бездоказательно обвинить сотрудников отдела в уголовно наказуемом деянии — краже: в 80-х гг. из хранения архива «было украдено более двухсот рукописей». Обвинение весьма нехарактерное для высокоэтичной природы «европейского человека», которым ее называли друзья и коллеги.

Да и быт среднего интеллигента в «рабском» государстве несколько шокирует среднего интеллигента государства «правового». Так, любой уважающий себя интеллигент в обязательном порядке содержал прислугу как нечто само собою разумеющееся — ведь, в самом деле, нельзя же успевать и на работу ходить, и по дому хозяйничать, и ребенка в сад отводить. Причем домработницами ухитрялись обзаводиться даже в коммунальных квартирах, не говоря уже об отдельных. А отношение к прислуге у среднего интеллигента (исходя из рассказов Житомирской) было, если так можно выразиться, патерналистским, т. е. приблизительно таким же, как хорошего барина к непутевому, но любимому крепостному. Уход домработницы по случаю женитьбы сына и рождения внука (казалось бы, радоваться надо) становится «неприятным сюрпризом» (с. 247), а возвращение в родное лоно из-за ссоры с невесткой — восстановлением справедливости. Когда же домработнице дают отдельную комнату и она покидает приютившую ее семью, уничижающим и язвительным комментариям несть числа. Причем такой откровенно шкурный подход автор и не считает нужным скрывать. Видимо, наличие таланта и университетское образование дает несомненное право на эксплуатацию плебса.

Наталья Трауберг была другой. Если С. В. Житомирскую знавшие ее лично люди определяли как «типического советского еврея-интеллигента», то Трауберг, на первый взгляд, была аномалией, сотканной из противоречий: англофилка, с детства православно-религиозная, но питавшая симпатии к экуменизму, получившая домашнее воспитание, всегда в тихой, но открытой оппозиции к советской власти. Но парией в своей социальной группе она отнюдь не была. Это видно хотя бы по кругу ее общения: о. Александр Мень, С. С. Аверинцев, о. Георгий Чистяков, о. Станиславас Добровольскис, Валентин Берестов, Наум Коржавин, Томас Венцлова, Николай Томашевский и др. Именно в советское время Трауберг выросла в глазах многих тысяч потребителей самиздата в один из столпов диссидентства. И если внимательно взглянуть на ее жизненный путь, то ее нетипичность на фоне Житомирской будет сродни нетипичности лорда в сопоставлении с нетитулованным провинциальным дворянином.

Книга Трауберг не добротный, сурового полотна, холст, а тонкое кружево, сборник очерков скорее о людях, которые встречались автору на пути или кого она ценила и любила, не встретив лично (помимо упомянутых, в книге присутствуют Иосиф Бродский, Исайя Берлин, Ахматова — и Честертон, Льюис, Джейн Остин etc, etc), и, не в меньшей степени, религиозно-этических размышлений. Но все это плоть от плоти эпохи и маленького уютного микрокосма, из окна которого дочь советского режиссера, лауреата Сталинской премии Леонида Трауберга, наблюдала за «самой жизнью».

На первой же странице основного текста оказывается, что светоч советского диссидентства малых дел был зажжен в православной церкви русской няней (с. 12), имя которой — Лукерья Яковлевна — читатель узнает через 54 страницы (с. 66) и больше никогда в книге не встретит. Зато с самого начала автор спешит сообщить, что не любит советскую власть: «В. М. [Валентина Михайловна Ходасевич. — Е. Г., Ю. К.] писала своему дяде, В. Ф. Ходасевичу: „Лондон город замечательный, но очень жуткий“. Как можно считать что-то жутким, прожив в Совдепии 1918 – 1924 годы, пусть решат другие» (с. 15). В эти жуткие годы знакомства ее отца и матери-танцовщицы, молодые режиссеры в кожаных куртках читали Вудхауза. В детстве она постоянно видела «гладких, важных, холеных» дам с «улыбками похотливого плезиозавра» (с. 16 – 17), наблюдала свободные нравы творческих дач на Селигере; видела в родительском доме весь цвет советской сталинской богемы.

Но одни и те же клише жили на каждом этаже гуманитарной интеллигенции, и рафинированная Трауберг также не перестает удивляться загадочности советской власти, которая почему-то не репрессировала ее мать, строившую в конце 1936 г. планы отъезда во Францию с очаровательным художником-турком (с. 38).

В советской школе девочка, которая боялась песен Дунаевского, смогла ужиться только до тех пор, пока не ушла учительница, преподававшая в свое время еще в приготовительных классах гимназии. Потом девочка начала болеть, и мать «сразу же поставила на домашнее образование», услышав, как кто-то упомянул, что «дворяне XIX века часто учились дома» (с. 42). В эвакуации, в Алма-Ате, Наталья еще раз побывала в школе: ужасная атмосфера грубости, мата и второгодников, похожих на воров, вынудили «странную барышню» проплакать неделю, перестать учиться и добиться того, чтобы мать забрала ее из школы уже навсегда. «Почти хорошие» советские школы Трауберг видела только в Литве, и то ее сын, как с гордостью пишет она, из одной из них «ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: „Русские, вон из Литвы!“» (с. 43). Удивительно, но репрессивная машина опять дала сбой и не настигла юного бунтаря — он просто стал учиться экстерном, а потом вернулся в школу. Такие дивные и внешне бесхитростные в своей правде жизни зарисовки встречаются в книге Трауберг повсюду, где она не отдается отвлеченным размышлениям о Боге.

Вот, например, зарисовка о соседях по дому в Алма-Ате 1943 г.: «Сидит одна дама в окне, на лице у нее — маска из клубники. Проходит мимо окна Сергей Михайлович Эйзенштейн и говорит: „Спрячьте мордочку, нас подожгут“» (с. 53).

Кстати, поразительно: судя по этим воспоминаниям, война и душу юной Натали обошла стороной. Была эвакуация, а потом вернулись в Петербург. Нет в этой книге войны как трагедии, события, эпохи. Так же как не было ее, вероятно, для большинства обитателей того дома в Алма-Ате. Настолько это было им чуждо, что осталось лишь как метафора. К примеру, Трауберг считает, что при советской власти люди «жили в газовой камере» (с. 268).

Вообще, книга Трауберг очень хорошо раскрывает особую этическую систему, которая в данном случае говорит от лица христианства, но в целом характерна для лиц с интеллигентской самоидентификацией, вне зависимости от их конфессиональных пристрастий. Система эта противоречива, полна двусмысленных аллюзий и недосказанностей, но в основе своей тверда как алмаз, а четкая гражданская позиция высказана по каждому принципиальному вопросу.

Вот Трауберг рассуждает о том, пробуждают ли «Хроники Нарнии» чувства добрые в детях, и вроде бы порицает образ «добра с кулаками». Но заканчивается очерк словами: «Льюис — никак не Христос, и все-таки лучше оставаться с истиной, если они не совсем совпадают» (с. 81). Читатель, воспитанный в русской культуре, сразу вспоминает Достоевского: «Если бы мне доказали, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа» — и догадывается, что для автора, видимо, такого вопроса быть не может, вокруг полная ясность, но сказать об этом прямо ей неудобно в силу имманентной скромности.

Хотя есть вопрос, где Трауберг позволяет себе снять бархатную перчатку с железной длани. Это вопрос о Советском Союзе, который предстает в ее описании как страшное, грязное место с очередями за несъедобными синими курами («пристойная еда» появилась только после падения СССР ). Очерк под названием «Разговоры в пользу бедных» посвящен людям, которые по лицемерию своему или недалекости говорят, что, кроме синих кур, вместе с этой империей зла очень многое было утеряно. Трауберг предлагает рецепт обедневшим согражданам: «Английским барышням объясняли, что любовь — любовью, а за бедных выходить не надо, потому что будешь возиться в грязи… это мысль разумная, не шкурная. Правда, решение — простое: чем ты беднее, тем больше убирай». Далее следует воспоминание о прабабушке автора, которая, будучи женой литейщика, держала дом в чистоте и в результате сумела дать почти всем детям гимназическое образование (с. 88). Судя по всему, авгиевы конюшни Советского Союза невозможно было разгрести, там было так невыносимо (с. 162), что оставалось лишь надеяться на чудо, т. е. его уничтожение. Чудо началось с событий в Польше, и «против течения истории встали, среди прочих, бывший актер преклонных лет, дочь бакалейщика, портовый электрик и польский Папа — поразительное, истинно честертоновское содружество» (с. 167). Рассуждая о брежневской эпохе, Трауберг вскользь замечает, что «к тому времени перемерли почти все приличные люди» (с. 189). Надо сказать, проблемы бедности для Трауберг не существует. Точнее, проблемы бедных — это их проблемы, потому как достойным людям «промыслительно деньги всегда посылаются, тем или иным способом. Нужно только полагаться на Бога « (с. 199).

Но вернемся к той чудовищной эпохе, когда приличные люди практически перемерли. В книге много воспоминаний о католическом священнике Станиславасе Добровольскисе, к которому в Литву со всех мегаполисов Союза тянулись интеллигенты — искатели «запредельного», эзотерики, мистические постмодернисты, читатели Кастанеды и слушатели Гребенщикова. Советская власть, оказывается, его тоже не забывала: «Обыски, допросы, слежка — весь набор. Но патер с ними спокойно разговаривал, многих обратил» (с. 201 – 202). Об этом автор рассказывает в будничных тонах: ведь для тирании совершенно естественно, когда по стране шатаются вполне организованные толпы богоискателей, а священник свободно проводит миссионерскую работу в среде церберов режима. То были времена, когда, по меткому выражению Трауберг, «радовались чему угодно, только бы „другому“» (с. 252).

Оказывается, у интеллигенции той эпохи имелись и своя манера говорить — немного насмешливо, иронично; и свой язык, не-советский, и даже были люди, не сказавшие на советском языке ни слова (с. 255). Собственно, это явление не советское. Традиция перманентной иронии и особой, для своих, лексики присутствует в изрядном количестве у интеллектуалов любой страны. Но если, например, в Британии, столь любимой Трауберг, это классическая фига в кармане направлена против всего остального общества, на которое интеллектуал презрительно взирает с высоты своего происхождения и положения, то в России вселенское зло персонифицировалось в государственной машине и плебсе как ее главной движущей силе.

Плебса авангард интеллигенции боялся физиологически, причем к этой категории относились не только собственно пролетарии, но и вообще все люди, соприкасавшиеся с грязной реальностью, о которой интеллигенты предпочитали не знать и бежали от нее, даже когда она ломилась во все двери и окна. Трауберг пишет: ««Не считать человеком» или «не подавать руки» в интеллигентский кодекс входит, а вот оборотистость — нет. Блат, «без очереди», проворство интеллигенты презирали» (с. 317). Следует этой могучей традиции и сама автор, вспоминая о покойном крестнике, известном подпольном книготорговце: на его похоронах в начале 1990-х «сперва сотни людей пили свою водку в специально снятой пельменной. Потом человек тридцать повели в какой-то болгарский центр… Там, среди фресок, мы ели икру и многое другое». «Ничего подобного я никогда не видела», — мимоходом удивляется Трауберг и жалеет, что не способна выразить, чем хорош был ее бедный крестник (с. 265 – 266). Хотя, конечно, оборотистые сограждане для нее существуют персонифицировано, в отличие от очередей и набитых троллейбусов.

Еще одна черта, по которой свои узнавали друг друга, — это неприятие свойства «икс», которое было выявлено интеллигенцией в начале 1970-х, ассоциировалось с советской жизнью и включало «важность и фальшь, самоправедность и пошлость, непробиваемую уверенность» (с. 310). Разумеется, ни у Трауберг, ни у Житомирской в воспоминаниях нет ни капли этих столь порицаемых свойств. Таким людям вместо филистерской непробиваемой уверенности было даровано особое право писать, например, что медиевистика в СССР была загублена и «воскресла едва ли не трудами

одного человека, Арона Яковлевича Гуревича» (с. 324), — естественно, не имея никакого отношения к медиевистике.

Неудивительно, что эта соль земли создает внутригрупповые кодексы чести, которые становятся этическим идеалом для пассивного большинства. Отсюда следуют общие представления об истинном интеллигенте (в России) / интеллектуале (на Западе) и различия в этих представлениях. Система ценностей, созданная передовым отрядом интеллигенции, через массмедиа и художественную культуру проникает в широкие слои, а правящей элите приходится с ней считаться. Правда, есть еще одно важное условие — этот отряд должен иметь доступ к механизмам популяризации доброго и вечного. Здесь провинциальные активисты в массе своей отсеивались, и оставался круг избранных обитателей столичных квартир с прислугой. Самым ярким и благоухающим цветком в этическом букете советской интеллигенции был антисоветизм, вторым, наверное, чувство избранности. При спуске от квартир к коммуналкам (пусть тоже с прислугой) эти ароматы слабели, а если подняться обратно, слышались сильнее. Почему так происходило — тема для отдельного исследования. Благо, опубликованных источников все больше.

       
Print version Распечатать