Точка невозврата

Принято считать, что революция разрушает любую повседневность: интенсивное социальное взаимодействие, происходящее в революционные дни, отменяет прежние готовые решения, отработанные способы действия. Главным признаком революции всегда становилось стремительное приобщение к активному политическому спектру новых членов: это могла быть “пролетаризация” наёмных работников или “студенческая революция”, в которой принимают участие явно не только студенты. Те, кто ещё за несколько дней до социального взрыва не задумывался, что может оказаться на баррикадах, вдруг рвался в первые ряды обороны новейших завоеваний.

Особенность панарабской революции, происходящей на наших глазах -- отсутствие таких разрушений: выступления против власти не подразумевают усиленного взаимодействия социальных слоёв, и тем более выхода на арену нового класса. Напротив, пока эта революция расписывает роли внутри вполне консервативной общественной реальности: известно, представитель какого этноса, какой социальной группы, какой профессии каким образом выступит во время революционных действий. Вместо вовлечения всё новых людей в революцию, происходившему благодаря густому переплетению взаимных социальных обязательств, перед нами простая “раздача оружия” - с чего всегда начиналась не революция, а гражданская война.

Восставшие поднимаются на борьбу не против политической элиты, а против власти как таковой. Если раньше революционеры хорошо знали, на кого опирается автократическая власть, и перечисляли, в чём виновата полиция, и чем плохо чиновничество, то теперь выделить профессиональные группы, поддерживавшие старую власть, оказалось гораздо труднее. Протест, который должен был быть направлен вширь, угрожать не только лидеру, но и всем его приспешникам, вместо этого уходит вглубь истории. В местной истории не находится примеров, которые можно было бы противопоставить позору тирании без того, чтобы какая-то из влиятельных групп не заявила, что эти примеры из прошлого - примеры такой же тирании, если не одного, то толпы, иноземцев, аристократии или торговцев.

Именно поэтому выбор целей революционных атак в наши дни меньше всего похож на захват почты, телеграфа и телефона. В списке захваченных зданий и контролируемых территорий очень мало тех, которые действительно представляют собой узлы, обеспечивающие административное или финансовое влияние действующей власти. И главное, революция перестаёт быть атакой на цели, а превращается в позиционную войну, едва успев начаться.

Такой новый характер революций был запрограммирован, как ни странно, событиями совсем в другом регионе - освобождением восточного блока в конце 1980-х гг. Это была первая революция, в которой смена власти происходила без изменения концепции власти: с выходом стран Восточной Европы из подчинения СССР просто отменялись обязательства социалистических государств перед советским государством, и ликвидировались только те институты, которые были носителями этих обязательств. Система влияния СССР на социалистические страны представлялась в те времена не как систематическое принуждение к различным общественно значимым решениям, но как просто набор дополнительных мероприятий, план которых спущен из Москвы.

Такая концепция революции как отказа от обязательств привела к тому, что в свободных странах связь с историческим прошлым стала ощущаться как нельзя более остро: любой пример из прошлого, из времени относительного социального благополучия, стал восприниматься как руководство к действию. Это был широчайший диапазон примеров, начиная от структуры министерств и кончая требованиями к начальному образованию. Но важнее другое: простое перекрытие каналов советского влияния конструировало мнимую повседневность недавнего прошлого как повседневность усиленного потребления. Ведь объяснять несколько десятилетий коммунистической судьбы этих стран конкретными военно-политическими обстоятельствами послевоенной Европы было и унизительно, и непродуктивно. Гораздо сподручнее было думать, что эти страны шли по советскому пути, потому что тоже занимались потреблением: но только это было не потребление товаров и услуг, а потребление власти, партийной организации, авторитарных политико-административных возможностей и некоторого избыточного символического капитала, который неизбежно скапливается при переправе идеологем и принципов работы из окраинной страны коммунизма в его центр и обратно.

В той памятной революции, также охватившей целый регион, произошла настоящая гибель повседневности, несмотря на все те новые возможности для разумного и благополучного обустройства жизни, которые открылись после победы демократических сил. Повседневность советского времени в социалистических странах была очень напряжённой в эмоциональном плане: возможность для польского рабочего трудиться в порту вместе со шведскими партнёрами была не менее важна, чем участие в оппозиционном движении. В этом главное отличие восточноевропейской социалистической повседневности от повседневности в СССР, где правила обыденного поведения были практически полностью подчинены нуждам социальной стратификации общества. В СССР главными моментами каждодневной жизни становились карьера или приобретение товара с чёрного хода - то есть неформальная политика и неформальная экономика. В социалистических странах повседневность наоборот становилась главным каналом участия в правильной, формальной политике или экономике. Именно в своей каждодневной трудовой деятельности, а не в престижном потреблении западной продукции, восточный европеец мог столкнуться с правилами жизни, которым следует Западная Европа.

Соответственно, после революции былая повседневность перестала существовать: прежние адепты благополучного труда, позволяющего не чувствовать себя оторванным от всей Европы, либо окончательно перебрались на Запад, либо стали строить самую новую историю своих стран. Поиск себе места в объединённой Европе, равно как и попытка найти себя в новой местной социальной реальности - это не повседневность, а прямая её противоположность -- политическая жизнь.

В панарабской революции также исчезает повседневность, и быт начинает стремительно превращаться в основной фактор политики, именно поэтому не происходит его “разрушения”: он просто мгновенно меняет свою природу. Но важнейшее различие в том, что если восточноевропейские граждане, налаживая сотрудничество с капиталистическим Западом, были проводниками западных норм социальных отношений, то египтяне или ливийцы, сотрудничая с внешним миром по мощным туристическим или нефтяным каналам, как раз напротив, санкционировали существующие социальные отношения, и действительная или выдуманная пропагандой международная поддержка только подкрепляла эти отношения. Быт реален только тогда, когда за ним стоят мелкие, но ощутимые реформы социальных отношений. А мнимый быт Египта или Ливии, в котором разрыв между устаревшими восточными обычаями и давлением свободного рынка оказался уже непреодолим, оказалось легко конвертировать в политическую активность. Стоило только намекнуть, что мировое сообщество уже не может постоянно оплачивать издержки устаревших форм социально-политических отношений, как революция стала неизбежной.

Замечательно, что панарабская революция не ставит целью освобождение стран от внешнего влияния; напротив, речь идёт только об усилении политического веса прежде отлучённых от политики групп. Как будет развиваться революция -- никто не знает, но “точка невозврата” уже пройдена, и революцию нельзя остановить “улучшением быта”, нельзя бросить на подавление революции никакие экономические ресурсы и никакое обещания демократизации. Когда весь прежний строй держался только на бытовых привычках, а не на компромиссе интересов или постановке задач, то и внезапно начавшаяся революция отменяет любые прежние бытовые привычки, оставляя всех наедине с непривычными задачами.

       
Print version Распечатать