О политическом романтизме

От редакции. Нынешний спор о "политическом романтизме" обязывает тщательнее разобраться в самом этом понятии, неправильное употребление которого может привести к фундаментальному недопониманию спорящих сторон. Для того чтобы выяснить, какое содержание вкладывал в этот термин немецкий правовед и политический мыслитель Карл Шмитт, бывший одним из тех, с чьей подачи понятие вошло в политический оборот, РЖ решил опубликовать отрывок из книги Шмитта "Политический романтизм" (1919). Издательство Праксис, которое в настоящее время готовит к изданию данную работу на русском языке, любезно предоставило для публикации часть "Политического романтизма". Итак, что такое же все-таки политический романтизм?

* * *

У немцев отсутствует легкость, с какой из слова образуется удобное и простое обозначение, вокруг которого все могли бы без особых церемоний сойтись. Притом у нас выражения быстро становятся банальными, но с трудом делаются общепринятыми и традиционными в практическом и понятном смысле. То, что со временем остаётся в качестве объективного наименования и потому требует более основательного определения, увязает во многозначных толкованиях и спорах о терминах; а тот, кто ищет дельного прояснения сумбура, вскоре замечает, что он втянулся в вечный разговор и в бесперспективную болтовню.

Тема «романтизм» наводит на подобные размышления не только нас, немцев; во французской, английской и итальянской дискуссиях путаницы не меньше. <…> Не правда ли, можно было бы просто сказать: романтизм есть всё, что психологически или с идейной стороны сводится к вере в «bonté naturelle»*, то есть к тезису, что человек добр от природы? <…> Представим себе человека, который идет по улицам города или по рынку и наблюдает продающих крестьянок и покупающих домохозяек, будучи глубоко тронут хлопотами людей, которые потчуют друг друга прекрасными плодами и хорошей пищей, восхищён прелестными детьми и заботливыми мамашами, веселыми подростками, прямодушными мужами и уважаемыми старцами. Это был бы романтик. <…>

Подобная дефиниция — вытекающая из тезиса о естественной доброте человека — для немецкого уха чересчур моральна по отношению к человеку и слишком мало ориентирована на историю, а тем более — на космос. Она, безусловно, не последнее слово о романтизме и никоим образом не достаточна. Впрочем, ею не стоит поэтому пренебрегать, и надо было бы, по меньшей мере, признать, что она не довольствуется поверхностными, обобщенными характеристиками, от которых страдает обсуждение проблемы романтизма. Называть романтизмом нечто мечтательное, томительное, визионерское, ностальгию, тягу к дальним странствиям или что-то подобное было бы, вероятно, опять же самим романтизмом, но это, пожалуй, не определения романтизма. <…> Уже беспомощность подобного рода попыток с необходимостью показала верный метод: определение «романтического» должно исходить не из какого-либо предмета или темы, воспринимаемых как романтические, из Средневековья или руин, но из романтического субъекта. Всегда будет встречаться определённый тип людей, и это само собой разумеется в области духа. Необходимо обращать внимание на своеобразное поведение и образ действий романтика и исходить из специфически романтического отношения к миру, но не из результата этого отношения и не из всех тех вещей и состояний, что надвигаются шумной толпой как следствие или симптом.

Тезис о естественной доброте человека, по крайней мере, даёт какой-то ответ. Он пытается постичь романтическое поведение и романтический образ действий в процессе сведения их к догматической формуле, благодаря чему в любом случае получается более точное определение, ибо каждое высказывание в области духа, сознательно или бессознательно, имеет в качестве предпосылки — правоверную или еретическую — догму. Именно учение о естественной доброте человека оказывается подходящим критерием для многих движений, в особенности если оно соединяется с отрицанием первородного греха. <…>

Я бы считал объяснение, вытекающее из тезиса о естественной доброте человека более годным и верным, чем характеристики романтизма, даваемые с помощью национальных предикатов, каковым является, например, отождествление романтического с немецкостью, нордичностью или германством. Подобного рода дефиниции составлялись на основе различных мотивов. Согласно той точке зрения, что романтическое зиждется на смешении, романтизм определяли как следствие слияния романских и германских народов и открывали такое смешение, в особенности, в так называемом романтическом Средневековье. Тогда немцы отождествляли романтическое с собственной нацией для того, чтобы прославить их обоих; французы же отвергали романтизм как нечто немецкое и приписывали его своему национальному врагу. Романтизм можно прославлять и проклинать из чувства патриотизма. Но нельзя муштровать великое течение XIX века, охватившее европейские нации, таким образом, что остальной мир рассматривается или как «candidat à la civilisation française»* или же как претендент на приём в немецкую культуру и что романтизм, кроме предикатов «мечтательный» и «томный» получает ещё и предикат «немецкий» или «германский». Хуже всего, если такие предикаты служат педагогическим целям и романтизм, с одной стороны, предстаёт как новая жизнь и истинная поэзия, как жизненное и мощное начало, противостоящее косной старине, а с другой стороны, напротив, — как беспорядочный прорыв болезненной чувствительности и варварская неспособность к форме. Кому-то романтизм кажется юным и здоровым, другие цитируют Гёте, сказавшего, что классика — это здоровье, а романтизм — болезнь. Есть романтизм энергии и романтизм упадничества, романтизм как непосредственно актуальная жизнь и романтизм как бегство в прошлое и в традицию. Познание того, что существенно для романтического, не должно начинаться с подобных позитивных или негативных, гигиенически-морализаторских или полемически-политических оценок. Всем этим можно пользоваться как выводами для практики; однако до тех пор, пока не получено ясное знание, по сути дела остаётся произвольным то, как здесь смешивают и распределяют эти предикаты, и то, что выбирается из очень сложного движения как собственно «романтическое», чтобы либо превознести, либо проклясть его. Если так поступать, то по-прежнему удобнее всего было бы, следуя Стендалю, просто сказать: романтическое — это интересное, а классическое — скучное, или, конечно же, наоборот; ибо эта утомительная игра восхваления и порицания, энтузиазма и полемики является палкой о двух концах.

Дефиниция, исходящая из тезиса о естественной доброте человека, по сравнению со всем этим представляет собой заслуженное и драгоценное достижение. Но она все-таки не имеет отношения к познанию истории. Ее недостаток заключается в том, что эта догматически и морально абстрактная дефиниция недооценивает историческое своеобразие рассматриваемого движения и сводит его вместе с многочисленными иными историческими процессами к одному и тому же обобщенному тезису. А это приводит к несправедливому отрицанию симпатичных и ценных явлений и достижений. Безобидные романтики тем самым демонизируются и ставятся в один ряд с неистовыми сектантами. Каждое духовное движение необходимо принимать метафизически и морально всерьёз, но не в смысле иллюстрации абстрактного тезиса, а как конкретную историческую действительность в горизонте исторического процесса. Конечно, никто не будет требовать от исторического описания, которое сводится только к передаче реальных процессов, полной систематической терминологической точности, — во всяком случае, до тех пор, пока это описание общепонятно и лишено внутренних противоречий. Дело обстоит иначе в случае, если следует ясно познать сущность духовного движения. Для исторического рассмотрения, исходящего из таких интересов, было бы методологически абсолютно правильным взять в качестве исходной посылки противопоставление романтического движения Просвещению и классицизму. Но к большой путанице ведёт, когда историки искусства, литературы и культуры рассматривают это противопоставление как исчерпывающий существенный признак и, всё время имея в виду романтизм, не возводят многочисленные исторические явления к общему тезису, как судящие по абстрактным критериям, но, напротив, относят многочисленные движения к романтизму и, вследствие этого, обнаруживают романтизм повсюду в мировой истории. <…> Романтизм есть противоположность классицизму; следовательно, романтизм — это всё, что не есть классицизм; при том, что классицизм опять же означает весьма разнородный сплав; классицизмом может быть то языческая античность, — и здесь через противопоставление мы получаем в качестве истинно романтического христианское Средневековье и Данте, якобы настоящего романтического поэта; то классицизм означает французское искусство XVII века, и с этой точки зрения немецкие классицисты — уже не классики, а романтики, <…> Или: романтизм есть противоположность рационализму и Просвещению; соответственно, романтизм — всё, что не есть рационализм или Просвещение. Подобные негативные обобщения приводят к неожиданным и бессмысленным сочетаниям. Католическая Церковь — это также не рационализм и, в особенности, не рационализм XVIII века, и поэтому кое-кто приходит к тому, чтобы объявить романтизмом это чудесное здание христианского порядка и дисциплины, догматической ясности и отчетливой морали и поместить в романтический пантеон образ католицизма наряду со всевозможными гениями, сектами и движениями. <…>

Я считаю этот метод по большей части следствием самого романтизма, который также пользовался историческими процессами как поводом для своей самобытной литературной продуктивности, вместо того, чтобы познать их сущность. <…> Мы все осознаём несовершенство человеческого языка и человеческого мышления: но подобно тому, как безрассудным и дерзким было бы желать именовать неименуемое, так же следует ясно различать и определять сущность некоего духовного движения, если мы хотим иметь об этом движении какое-либо суждение и решение. Пренебречь этим означало бы воистину «растоптать гуманность». Налицо именно задача достижения ясности, пусть даже это ясность относительно того, почему некое движение предстаёт объективно неясным и пытается возвести эту неясность в принцип. В состав самого романтизма, пожалуй, входит притязание на непонятность и на нечто большее, чем в состоянии выразить человеческие слова, — это не должно никого смущать. Ибо по большей части логическая тактика этой претензии слишком уж непритязательна. Стоит обратить внимание хотя бы на то, как романтик пытается всё определить через самого себя и отвергает любое определение через иное. В понятие романтического входит идентификация себя самого со всем, но романтик не позволит никому отождествить себя с романтическим. Романтическими являются такие высказывания: неоплатоническое движение — это романтизм, окказионализм — романтизм, романтизмом являются всякого рода мистические, пиетистские, спиритуалистические и иррационалистские движения; но не наоборот: романтизм не есть форма окказионализма, ибо в противном случае нарушалась бы центральная неопределимость романтизма. Или, выражаясь с помощью грамматико-логических категорий: такого рода литература всегда делает романтизм сказуемым, но никогда — подлежащим определительного предложения. Это простой приём, с помощью которого она заколдовывает духовно-исторический лабиринт своего бытия.

При этом такая литература часто расточает поразительное богатство разборчивого вкуса и тончайшего анализа. Только всё это остаётся в пределах чисто эстетического чувства и никогда не доходит до выработки понятия. Критика приобретает более значительную глубину лишь тогда, когда романтизм исторически встраивается в обширную историческую конструкцию последних веков. Особенно интересные попытки такого рода были сделаны писателями Контрреволюции. Они усматривали в романтизме последствие того разложения, которое начинается Реформацией, приводит в XVIII веке к Французской революции и завершается в XIX веке романтизмом и анархией. Так возникает «чудище с тремя главами»: Реформацией, Революцией и Романтизмом. Единство двух первых, Реформации и Революции, общеизвестно и проходит через всю контрреволюционную мысль европейского континента <…> Романтизм попадает в этот ряд Реформации и Революции уже в эпоху Реставрации. Тогда тесную связь политико-социальных и культурно-литературных движений безусловно хорошо осознали все глубокие мыслители, — как либералы, так и контрреволюционеры. <…> Только политически ориентированное рассмотрение никогда не сможет адекватно схватить суть политического романтизма. Романтизм — это не просто политическое революционное движение; так же сам по себе он не является консервативным или реакционным. Политическое воззрение контрреволюционеров с необходимостью становится полемическим и совершенно произвольно игнорирует значительные аспекты движения или же наделяет безобидные высказывания злым и демоническим смыслом. Тем самым оно в конечном итоге страдает тем же изъяном, который делает недостаточным объяснение романтизма, исходящее из тезиса о естественной доброте человека и упускает историческую суть романтического. Оно не говорит о социальном своеобразии людей, которые были представителями движения. Однако для исторического рассмотрения это очень существенно. <…>

Представителем романтического движения является новая буржуазия. Её эпоха начинается в XVIII веке; в 1789 году она, с использованием революционного насилия, триумфально торжествует победу над монархией, дворянством и церковью; в июне 1848 года буржуазия уже стояла опять по другую сторону баррикад, защищаясь от революционного пролетариата. Как мне кажется, ясный исторический ответ на романтическую проблему дал Ипполит Тэн в теснейшей связи с большой социологической и исторической работой ему предшествовавшего поколения. Для него романтизм — это буржуазное движение, которое в XVIII веке вступает в конфликт с господствовавшим аристократическим образованием. Символ эпохи — это «plébéien occupé à parvenir»*. С приходом демократии, с появлением нового вкуса новой буржуазной публики возникает новое романтическое искусство. Унаследованные аристократические формы и классическую риторику оно воспринимает как искусственную схему и в стремлении к истинному и естественному часто доходит до полного уничтожения любой формы. Тэн, высказавший это мнение в своей истории литературы английского романтизма, ещё тогда, в 1860 году, видел во Французской революции начало новой, великой эпохи. Романтизм означал для него нечто революционное, и поэтому бурное начало новой жизни. Но его суждения полны противоречий; романтизм является для него то силой и энергией, то болезнью, разорванностью и «maladie du siècle»*. Весьма разнообразные точки зрения, скрещивающиеся в его изображении английского романтизма, хорошо проанализированы Кэтлин Маррей. Но значение трудов Тэна этими противоречиями не опровергается, и его творчество сохраняет необычайную ценность. Ибо он ведёт речь о в высшей степени противоречивом предмете, а именно, — о либеральной, буржуазной демократии. Когда Тэн использует слово «демократия», он никоим образом не подразумевает массовые демократии современных, индустриальных великих держав. Он имеет в виду политическое господство либерального среднего сословия, «classes moyennes»*, буржуазного образования и буржуазной собственности. Однако в течение XIX века непрерывно и стремительно происходил процесс разложения старого общества и построения сегодняшней массовой демократии, посредством коей именно это господство либеральной буржуазии и её образованности было упразднено. Либеральный буржуа никогда долго не был революционером. В XIX веке, по крайней мере во времена кризисов, он часто и очень неуверенно располагался между традиционной монархией и социалистическим пролетариатом и вступал в своеобразные отношения с бонапартизмом и буржуазным королевством. По этой причине и суждения Тэна также с необходимостью были путаными. Представитель нового искусства для него — то дельный, сильный человек, чьи интеллект, образование и энергия побеждают декадентов-аристократов, то заурядный, пошлый добытчик денег, чья моральная и духовная ничтожность превращают именование «буржуа» в ругательство. Так Тэн колеблется между надеждой на то, что из разрушения старого порядка возникнет новый и страхом, что развитие окончится хаосом, а его суждение об искусстве этого буржуазного общества также колеблется: романтизм представляет собою то нечто великое и подлинное, то болезнь и отчаяние. Сегодня разложение традиционного образования и формы широко распространилось, однако новое общество еще не нашло собственной формы. Оно также не создало нового искусства и снова предается начавшейся в романтизме и каждый раз с новым поколением возобновляющейся дискуссии об искусстве и изменчивой романтизации чуждых форм.

Перевод Юрия Коринца

* Естественную доброту (фр.).

* Кандидат на прием во французскую цивилизацию (фр.).

* Плебей, стремящийся выбиться в люди (фр.).

* Болезнью века (фр.).

* Средних классов (фр.).

       
Print version Распечатать