Конец Европы

Наверное, только ленивый не говорит сегодня в Европе о кризисе, о котором здесь поют уже со всех крыш воробьи. Нет сомнения, что это еще один (очередной) триумф медийной власти, которая инструментализирует тему заката Европы в том же режиме профессионального легкомыслия, в каком она привыкла делать это с чем угодно: от диет эстрадных звезд до сатириазиса политиков. Решающим остается, конечно, не понимание, а настроение, потому что о каком же понимании может идти речь в головах, застрахованных по опции «no problem»!

Остается надеяться, что в этом эпохальном воздержании от понимания скапливаются-таки шум и ярость его будущих буйств – по пусть не обязательной, но и не лишенной психологического обаяния аналогии с крайностями монастырской жизни, столь красочно описанными в литературной традиции от Боккаччо до Анатоля Франса. Конец понимания, и не где-нибудь, а в самом эпицентре понимания (каковым во все времена и для всех была Европа), не так уж прост и беспроблемен, чтобы нельзя было перевернуть его в понимание конца. Это едва ли отвратило бы сам конец, но наверняка сделало бы его более достойным.

Начинать – ничего не поделаешь – приходится с философии. Не с той, в которую играют сегодня столичные мальчики, а с той, на дрожжах которой всходила Европа и по которой её можно было опознать. Философия в Европе всегда задавала задачи, которые люди действия (политики, воители, устроители жизни) решали: от Карла Великого, насаждавшего теократическую идею, до Наполеона, расчищавшего путь Pax Britannica. Философам легко было смеяться над Гегелем, сказавшим, что действительность разумна; труднее было понять, что она и в самом деле разумна, разумнее во всяком случае философов, смеющихся над Гегелем. Чем же и была во все времена Европа, как не идеей, в прямом и зримом, платоновском, смысле слова! «От Богов», так это означено в Филебе, «дар роду людскому: умение видеть единое во многом». Это одно и видим мы, глядя на множество наций и народов, и называя их Европой. На том она и стояла всегда, с первых рассветных движений своего послекаролингского пробуждения в идентичность, и совсем не удивительно, что, найдя однажды в идее себя, она с тех пор находила и другим (народам, нациям, континентам) их самих, даря им их собственные идеи и идентичность, после чего и им оказывалось место в истории, расширенной до – всемирной истории.

Идея Европы – это, говоря со всей мыслимой лапидарностью, синтез «Афин» и «Иерусалима» (в том самом смысле, в котором поставил его перед будущим неистово отрицающий его Тертуллиан), синтез умной веры и верного знания: веры, оттого и сдвигающей горы, что опирающейся на умение их сдвигать. И вовсе не в том дело, что этот синтез ей гораздо больше не удавался, чем удавался, а в том, что им, даже отрицая его, она жила, и в нем, даже отрицая его, себя находила. Отрицание было изнанкой утверждения, утверждением с негодными средствами; не в нем, строго говоря, лежала опасность, а в полном смещении перспектив – на фоне иных и абсолютно гетерономных задач.

Понятый так, кризис сегодняшней Европы, который, по сути, никакой не кризис, а просто самоликвидация, есть подмена её исконной идеи неким имплантатом. Любопытнее всего, что имплантат оттого и прижился в такие немыслимо сжатые сроки и так смертельно, что был плотью от её плоти. Можно будет попытаться вкратце, в немногих характеристичных чертах воссоздать анамнез случившегося. Начать можно будет с тех самых двух големов, которым и суждено было в будущем прикончить своего создателя: Америки и России. Отношение обеих к Европе хоть и было всегда диаметрально противоположным, но с равно смертельным исходом.

Обе выросли (чтобы не сказать, возникли) на европейской идее, которую Америка искала вообще искоренить, а Россия – «догнать и перегнать». Характерно, что эта поляризация Запада и Востока по отношению к европейской середине происходит почти одновременно; уже с первой половины 17 века имеет место массовый отток в Америку пуритан из Англии, в который потом вливаются всё новые потоки беженцев, сначала европейских, а потом и со всего мира. Этой пестрой массе аллохтонов недоставало как раз идеи, скрепившей бы их в нацию, и национальной идеей стала мифологема «возвращенного рая», как библейски-твердого оплота против погрязшей в культуре Европы. Уже у первых пропагандистов American Dream из Новой Англии Европа – это «падший мир под господством и тиранией Сатаны» (Джозеф Беллами), «большее рабство, чем египетское» (Томас Хукер), «вавилонское пленение» (Уильям Саймондс), «сад Божий, ставший пустыней и заполоненный похотливыми людьми, христианами на кончике языка, но язычниками в сердце» (Джон Коттон); довольно распространенная метафора в этой литературе – противопоставление не Неба и Ада, а Неба и Европы.

Если увидеть всё это в оптике мессианизма, то станет ясным, в чем заключалось провиденциальное назначение Америки. Спасти Европу от Европы. Сокрушить царство Антихриста («знание, как святилище Сатаны»). Фактически: стереть старую Европу с лица земли и заново сотворить её по своему образу и подобию. (Наверное, здесь следовало бы искать причину будущих бессмысленных бомбардировок Второй Мировой войны, которые историк Лиддел Гарт сравнил по степени варварства с монгольскими опустошениями.)

Русская версия была иной. Здесь не разучивались, а учились, и значит, убегали не из Европы, а в Европу. Начиная с Петрa, Европа – Мекка и Медина «загадочной русской души», с такой свирепой любовью вбирающей в себя чужое (от париков и пивоварения до вокабул), что не по себе становилось даже наставникам. Если в оптике беглых пуритан Европа была ошибкой, которую следовало очистить до tabula rasа, чтобы вписывать в нее свой богоугодный опыт, то в русскую чистую доску вписывалась именно она сама: в стахановской (или, если угодно, потемкинской) перспективе собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. Решающим, впрочем, был не столько фактор равнения и пафос ученичества, сколько трудно представимая смесь спеси и неполноценности. Мессианизм выпирал и здесь – просто, в отличие от пуританской библиократии, грезящей остановить Творение на седьмом, воскресном, дне и убить Каина, прежде чем он убьет Авеля, здесь грезили о всадниках Апокалипсиса и цезаропапизме, заведомо зная, что в четвертый раз Риму не бывать.

Фатальным было то, что «Платоны и Невтоны» – при всех скидках на самобытность и гениальность – показывали «кузькину мать», грозя «непредсказуемостями», так что, если Европа, пересаженная на американский Запад, стремительно прокручивалась вспять, до своих младенческих истоков (любопытно было бы проследить морфологическую одновременность гесиодовской теогонии и эпической истории нью-йоркских и прочих банд), то в контрастном растворе российских эсхатологий она выглядела всё еще меньше самой себя, как бы не доросшей до себя, до собственной идеи, из чего впору было заключить, что и с этого конца она нуждалась в спасении. Нужно просто представить её себе зажатой между обоими названными фундаментализмами, противостоять которым она, тронутая уже просветительским растлением, могла не в большей степени, чем королевские рыцари кромвелевским железнобоким, распевающим на поле битвы псалмы.

Час Запада и Востока пробил с Первой Мировой войной, этим бессмысленным клоном Тридцатилетней войны. То, что француз Клемансо упивался в Версале унижением немецкой делегации, для которой не нашлось места за столом переговоров и которую пригласили только в конце, чтобы сообщить ей вердикт, было лишь данью гению-покровителю нации, который, как заядлый театрал и мегаломан, едва ли согласился бы на менее эффектный антураж. Чего он, отыгравшийся за Садова и Седан, не заметил, так это собственного конца и, параллельно, чужого начала. Американцы, еще со времен высадки в Нормандии, не упускают случая напомнить французам, что дважды спасали их: в 1918 и 1944 (говорят, де Голль, слыша это, бледнел от гнева), но делают они это, скорее всего, не с целью унизить союзников, а просто потому, что не утруждают себя деталями. С музой Клио считаются еще кое-как, когда пишут историю, но уж никак, когда историю делают.

Конец Европы, finis Europae, торжественно оглашенный в Версале, вступил в силу с концом Второй Мировой войны и обустройкой нового, аккуратно разнемечиваемого, послеялтинского мира. В популярно-манихейской теологии этого мира всё кружилось вокруг схемы good cop vs. bad cop, где один урод лишь отвлекал на себя уродства другого урода, давая ему возможность решать дела по порядку, потому что солнце нового мира всходило на Западе и закатывалось на Востоке.

Европейцу, приросшему сознанием к бинарной логике, казалось, что он выбирает между добром и злом, тогда как выбирать приходилось между одним злом и другим злом, и всё в конце концов упиралось в то, какое из двух зол займет вакансию добра. (Говоря с крупицей – английской – соли: а что, если и в самом деле удалось бы перегнать Америку по производству мяса, молока и масла! А потом и вовсе загнать её в гласность и перестройку и подключить к капельницам демократии!) Как бы ни было, но железный занавес подлежал со временем снятию, как раз после того как выяснилось, что люди типа Ельцина годились не только на то, чтобы делать из них гвозди, но и на то, чтобы хлопать в ладоши, когда их кружат вокруг статуи Свободы, как на карусели. По сути, коммунистическая идея могла держаться исключительно на допинге, и достаточно было перенести её в режим меньшей взвинченности, как она разом обнаружила всю свою нелепость и никчемность, отцокав прощальные мгновения жизни танцем маленьких лебедей.

Европа (характерно, что, когда Бжезинский уже в 1997 году написал о ней, что она со времен холодной войны была и остается протекторатом Америки, ни один европейский политик не отреагировал на это, хотя бы из приличия, с возмущением) могла еще, пока она противостояла коммунистическому Востоку, притворяться непогибшей и играть в самостоятельность. На чем она, пусть символически, держалась, так это на Берлинской стене. Странно сказать, но эта безумная хрущевская инсталляция, посрамившая всех Дюшанов и Раушенбергов, и стала единственным зримым топосом послевоенной Европы, Европой, залитой в бетон: в увековечивание диковинного географического катаклизма, после которого границы Соединенных Штатов Америки и Советского Союза отделялись друг от друга расстоянием толщиной в ладонь.

Снос стены стал окончательным исчезновением Европы, или заворачиванием её в саван Европейского Союза, отцы-основатели которого очевидным образом равнялись не столько на здравый смысл и чувство реальности, сколько на театр абсурда. Если какие-то ретрограды и противятся еще сегодня вступлению Турции в Евросоюз, то это чисто фантомные ощущения, от которых наверняка не останется и следа, когда очередь дойдет до Берега Слоновой Кости.

Сейчас и саван трещит уже по швам. То, что всё началось с абсурдного евро (и кончается на нем), вовсе не случайность. Потому что этот денежный знак и выступает сегодня в качестве европейской идеи, как единственное свидетельство европейского единства. Политики, с таким отчаянием пытающиеся спасти его, вполне последовательны. Они с полным основанием говорят о том, что конец евро равносилен концу Европы. Похоже, некоторый шанс на спасение означился как раз в последние дни, когда о своей готовности помочь заявили Китай и Бразилия.

       
Print version Распечатать