2004: Ян Левченко о Юлии Кристевой

Бес языка

Ведущая роль Юлии Кристевой в создании одного из наиболее влиятельных языков гуманитарной рефлексии XX века - вопрос не дискуссионный. Можно отрицать сам язык, но это уже дело вкуса, идеологических преференций и т.п. Разумеется, имеющийся в виду постструктурализм для одних - естественная коммуникативная среда, для других - "слово бранное (вернее, было бы бранным, если бы не было таким длинным, а то таким и не выругаться)". В любом случае, полное равнодушие к этому явлению в гуманитарной среде еще недавно было непредставимо. Утверждение постструктурализма в архиве превращает его в объект исторического описания, реконструкции и возможной переоценки. Ранние работы Кристевой в этом смысле - пример напрашивающийся сам собой, и вышедший сборник - хороший повод. Для истории это уже интересно, чревато трансформациями, на которые в иные времена возлагалось столько теоретических надежд.

Если бы Кристева придумала один только термин "интертекстуальность", то и его бы хватило на главу в истории критической теории. Это слово почти сразу покинуло пределы литературоведения и бытует в качестве мировоззренческой категории. Оно отражает смертельно надоевшую, но все еще сильное и распространенное представление о любом высказывании как о комбинации цитат, оно подразумевает исчезновение автора в анонимности массовой культуры, оно фактически уравнивает права менеджера и художника, легализует открытое паразитирование современного искусства на прошлом.

Войдя в интеллектуальную жизнь Франции в середине бурных шестидесятых, Кристева примерно за десять лет придумала массу влиятельных и живучих концепций. Это и "означивание" как процесс беспрестанного порождения (становления) смысла, это "фенотекст" и "генотекст", которые противопоставляются по образцу фенотипа и генотипа в биологии, это заимствованная из лингвистической концепции Фердинанда де Соссюра, а затем эффектно истолкованная "параграмма", т.е. специфический способ организации художественного текста как сетки обменов письма-чтения и шифровки-дешифровки. Наконец, это "хора" - понятие, взятое из платоновского диалога "Тимей" и подвергшееся дальнейшему преобразованию. Уже у Платона это слово (греч.: "страна", "место") выступает как неологизм, обозначающий праматерию, которая дает жизнь всему сущему, но сама лежит вне сферы ощущений. Для Кристевой же "хора" представляет собой "неэкспрессивную целостность", предлежащую любому высказыванию, другими словами, это семиотическая энергия в чистом виде - то, что пробуждает желание и тем самым провоцирует коммуникацию.

Предельность понятия "хора", введенного Кристевой в книге "Революция поэтического языка" (1974), обозначила, в свою очередь, искомый предел теоретических изысканий, которые по инерции продолжались до конца 1970-х, что лишь яснее обнажило их исчерпанность. Так или иначе, слова, придуманные Кристевой, ждала счастливая судьба. Они были не просто услышаны, но усвоены. Именно этот успех обернулся несчастьем для автора, которая, окончательно перейдя в стан эссеистов с большими поэтическими притязаниями, растеряла остатки ясности, присущей ее первой книге. Пусть даже эта ясность и была манерой ее тогдашнего жизнестроительства.

Переводы ранних работ семиотической ориентации впервые выходят в России под одной обложкой. Это забавно, притом, что контексте исследований знаковых систем Кристеву поминали не намного реже, чем, скажем, Леви-Стросса или Барта, которых начали худо-бедно переводить еще в "те" времена. А ученица Барта, оказавшая позднее решающее влияние на своего учителя, Юлия Кристева была для советского читателя в сто раз вреднее французов с прогрессивными взглядами. Беглая болгарка - еще полбеды; втесался же в сборник "Структурализм: за и против" (М.: Прогресс, 1975) ее не менее сомнительный соплеменник Цветан Тодоров. Но Кристева была с самого начала дама с явными политическими амбициями, дама, в общем, неудобная.

Наивный радикализм, универсализация категории текста, циничный восторг по поводу культурной революции в Китае, якобы материализующей теорию и художественную практику, связанную с критикой репрезентации, - все эти лозунги журнала "Tel Quel", с которым Кристева была связана всем своим существом вплоть до брака с главным редактором, оказали решающее влияние на ее репутацию. Даже книга "Семиотика", вошедшая в настоящее издание, прочитывается, скорее, как политический манифест, а не просто как этапная работа в одноименной науке, сочетающая чистую формалистическую "структурность" и "содержательность" в духе Бахтина, которого Кристева преподнесла западному миру по праву большей культурной близости.

Ее справедливо не только считали голосом новой науки об идеологиях, но и непосредственным носителем идеологий. Из России же она до сих пор видится, не больше, ни меньше, "дивой французского постмодернизма, далекой и недоступной". До определенного времени ее проект политически ангажированного семиотического анализа (точнее - семанализа), тематически развивавшего разоблачительные "Мифологии" Барта, был вполне адекватен своему объекту. Сменивший его в середине семидесятых настой сварливого феминизма на безудержном психоанализе выглядел весьма жалкой самопародией, отчаянной попыткой удержаться в поле актуальности, продолжать свой жизненный gesamtkunstwerk. Феминизм как коллективное заболевание, конечно, не является заслугой Кристевой, но ее почитают важным отростком этого устрашающе разветвленного, в некотором смысле пещеристого "теоретического тела". Любопытствующие могут ознакомиться с параноидальными медитациями на феминистские темы в недавно переведенной книге "Силы ужаса" (СПб.: Алетейя, 2003).

Вышедший в конце зимы этого года сборник работ Кристевой включает три текста - статью "Разрушение поэтики", представляющую собой предисловие к французскому изданию "Проблем поэтики Достоевского" М.Бахтина (1970), книгу "Семиотика. Исследование по семанализу" (1969), с которой началось издание знаменитой серии Approaches to Semiotics под редакцией Томаса Себеока в голландском издательстве Mouton, и наконец, диссертацию "Текст романа", подготовленную в 1966-67 гг. под руководством Люсьена Гольдмана и изданную отдельной книгой в 1970-м.

Книга "Семиотика" - это классический образец того "птичьего" языка, который надежно охранял его носителей от пыльных академиков, что во Франции, что, как известно, и в России. Кстати, заинтересованному русскому читателю книга будет полезна тем, что явится невольным разоблачителем мифов об оригинальности советского семиотического сциентизма как формы сопротивления. Сциентизм оказывается закономерным следствием перестановок внутри парадигмы, смены ориентиров, научной революции, которая весьма слабо связана с общественной ситуацией, пусть иногда с ней и сближается, провоцируя поспешные обобщения. За героическую попытку построить исчерпывающий и научно ориентированный язык описания текста пришлось расплатиться дорогой ценой. Только самоотверженный энтузиаст будет добровольно вчитываться в главу под названием ""Красное повествование" как сфагистика. Скачок. Вертикальность. Двойная функция". Только читатель, искушенный в философии, лингвистике и логике, сможет хотя бы в первом приближении понять изложенное. А поняв, пожмет плечами: неужели это стоит таких усилий? Вот как, например, характеризуется текст как устройство хранения, преобразования и передачи информации:

Своеобразие организации текста - и его важность для анализа нашей культуры - заключается в том, что он представляет собой единственный материк, способный объединить в изломанном пространстве бесконечную комбинаторику и внеположное тело; это такая комбинаторика, которой тело нужно только как точка (причем тело заключается в скобки), и такое тело, которое нуждается к комбинаторике лишь для того, чтобы обеспечить ее репрезентацию. Текстовая бесконечность, невозможная без репрезентирующего ее места, использует это место ("вы"), чтобы составить его анамнез, то есть показать ему же его биологический, логический, метафизический, политический генезис, который она репрезентирует себе в виде некоего воспоминания.

Этим автор стремится в который раз подкрепить свою известную мысль о том, что текст - это не законченный материальный объект, жестко отграниченный от себе подобных, а некая безличная "продуктивность". Это трансформирующая самое себя и отлагающаяся в преходящих формах нематериальная энергия - о чем-то похожем которой глухо и очень осторожно говорили еще Вильгельм фон Гумбольдт и Павел Флоренский. Впрочем, не до них сейчас. Приведенная цитата может вызвать справедливое недовольство читателя, ибо с необходимостью вырвана из контекста. В ответ призываю обратиться ко всей главе "Порождение формулы", где якобы излагается семанализ в действии.

Легко увидеть (хоть и нелегко прочитать), что там не излагается ничего, кроме того, каким должен быть этот семанализ и какой же, наконец, наукой должна быть семиотика. Кристева много говорит о модальностях, которыми организуется высказывание, меньше всего заостряя внимание на деонтической модальности собственного изложения, на его ничем не подкрепленной, произвольной нормативности. Кристева пишет, что семанализ наконец-то раскрепощает наши аналитические способности, позволяя избавиться от тирании одной-единственной точки зрения на текст. Как если бы эта тирания на момент написания книги "Семиотика" действительно существовала.

Не в силах приложить утопический проект семанализа хотя бы к одному тексту (хотя бы потому, что получится нечто, напоминающее испытание пределов в духе книги Ролана Барта "S/Z"), Кристева выдвигает красивые, хотя и вторичные гипотезы о тексте как о соотношении наличной структуры и ее динамического нарушения. В генеративной грамматике Ноама Хомского это соотношение competence и performance, важное для построения моделей языка и далее - для его автоматического синтеза, имеющего чисто практические задачи (облегчение труда). Зато Кристеву это самое порождение интересует лишь как эффектная метафора, помогающая занять какое-то место в литературе. Это способ приобщиться к пишущим, восполнить свой дефицит творческой энергии за счет ее разоблачения в других. Поэтому и книга такая толстая, захлебывающаяся текстом, распираемая "продуктивностью".

"Текст романа" и "Разрушение поэтики" встраиваются в парадигму "диалогических исследований", в первую очередь, апеллируя к трудам Г.Лукача и М.Бахтина. Ценность этих работ, не только оказавших огромное влияние на модернистскую теорию романа, но и приблизивших ее благополучную кончину, состоит в том, что их автору удалось вписать традицию диалектики после Гегеля в изначально сугубо лингвистический (в крайнем случае - логический) контекст изучения знака.

В "Тексте романа" предпринимается попытка развернутого анализа романа "Маленький Жан де Сентре" французского писателя XV в. Антуана де Ла Саля. Отчасти опираясь на поэтику русской формальной школы, Критсева пытается описать этот роман с применением концепции полифонии, которую Бахтин разработал и применил в изучении "Поэтике Достоевского". Именно этот первый большой текст Кристевой на французском языке обнаруживает наибольшую ясность и конкретность изложения. Да и концентрация плодотворных идей здесь велика настолько, что "Семиотика" и даже "Революция поэтического языка" в ряде случаев кажутся не более чем развитием намеченного здесь плана. Достаточно упомянуть взятую у Бахтина и эффектно отточенную мысль о том, что настоящий финал рассказа - это всегда "вторжение в готовое романное высказывание той самой работы, которая его же и производит, - вторжение здесь, на этой странице. Речь прекращается вместе со смертью его субъекта, и именно в инстанции письма (работы) происходит ее умерщвление". То есть это телесный эквивалент гегелевского снятия, выраженный в акте окончательного разрешения противоречий, или абсолютного освобождения, смерти субъекта. В целом именно авторская интерпретация пресловутого диалогизма в его текстовом измерении (быть может, интерпретации и не вполне адекватной) провоцирует после этой книги вновь обратиться к Лукачу и Бахтину, чтобы в первом усмотреть один из истоков классической деконструкции а во втором - версию радикальной герменевтики.

В свое время Клайв Томпсон в обзоре франкоязычных исследований Бахтина указал, что попытки Кристевой обобщить свои впечатления от книг о Достоевском и Рабле опирались больше на интуицию, чем на знание контекста и подчинялись идеологии. Проще говоря, Кристева не читала других работ Бахтина и даже не имела представления о той солидной временной дистанции, что разделяет полюбившиеся ей тексты. Достаточно сказать, аргументирует Томпсон, что в своей статье 1967 г. Кристева трактует Бахтина как продолжателя формалистской доктрины, в частности, "устанавливает близость между Бахтиным и Романом Якобсоном с точки зрения "дискурса". Согласно Кристевой, Бахтина следует противопоставлять Гегелю и Аристотелю; она постоянно повторяет, что Бахтин является структуралистом, близким к Соссюру". Слово (лишь омонимичное тому, что Бахтин писал с большой буквы) было выброшено на интеллектуальный рынок, в результате чего, как выразился бы один из главных советских структуралистов Юрий Лотман, наметился "лавинообразный рост" аберраций. При этом сама Кристева довольно быстро ударилась в ревизионизм, - так влюбленность оборачивается раздражением, - и уже в 1970 г. написала критическое предисловие к "Поэтике Достоевского" - статью "Разрушение поэтики".

Здесь она сетует на то, что Бахтин не разработал всеобъемлющей и внутренне непротиворечивой теории диалога, а в конечном итоге объявляет его непродуктивным именно в силу ею же навязанного сочетания произвольного психологизма и структуралистских претензий. Конечно, Бахтин - в чем-то молодец; из тьмы своей дремучести прозревал то же, что и гениальный Фрейд, и даже рудиментарный с лингвистической точки зрения анализ искупил начитанностью в области экзотической русской литературы. А так, конечно, ничего выдающегося. Можно только умилиться этой изящной манере реагировать на услышанный звон, а также отдать должное французским ученым. А. Мешонник и М. Пьеретт-Малькузинская уже в первой половине 1970-х выступили с критикой в адрес капризных и поспешных обобщений Кристевой, занятой в основном саморекламой, а не "открытием" или "закрытием" Бахтина для европейской теории.

Позднее Кен Хиршкоп в полемической статье "Существует ли западный подход к Бахтину?" напишет, что Кристева вовсе не была западной исследовательницей Бахтина, а тащила его на Запад как часть своего интеллектуального багажа. "Мало кто из ученых сегодня благосклонно относится к статьям Кристевой. Обычно их воспринимают как наивные и тенденциозные, хотя Кристева, вероятно, - наиболее значительный и оригинальный мыслитель из тех, кто проявлял интерес к Бахтину". С одной стороны, вроде не разобралась, с другой - благодаря своим заблуждениям стала классиком постструктуралистской семиотики. Такой вот памятник научной ошибке.

В заключение хотелось бы заметить, что реставраторы памятника сломались: перевод многостраничных нечитабельных текстов отнял у Г.Косикова и Б.Нарумова все силы, поэтому в книге отсутствует предисловие. А ему там самое место. Страниц на пятьдесят. Явление, как-никак...

       
Print version Распечатать