Литературоведческая дидактика как средство обновления языка науки

От редакции. «Русский Журнал» продолжает публикацию выступлений на конференции «Языки общественных наук», начатую статьей Михаила Маяцкого «О подлинном и собственном». Выступление Татьяны Венедиктовой, профессора МГУ, зав. кафедрой дискурса и коммуникации (общей теории словесности) филологического факультета, посвящено тому, на каком языке должен говорить язык описания литературы. Как преподавать литературу в школе и вузе, обсуждать ее, создавать теоретические и критические тексты о литературе, когда некогда единый «метанарратив» (по выражению теоретика постмодерна Ф. Лиотара) распался, когда литература выступает как часть медийных программ и информационного менеджмента? Татьяна Венедиктова вскрывает социальные границы этих процессов и реальное влияние языка литературы в наши дни как языка «письменного», нормирующего действительность, и при этом «перформативного», связанного с движением мысли в эстетической и социальной среде.

* * *

Формулировка, предложенная в заглавии, конечно, хромает на обе ноги. Во-первых, сомнителен статус литературоведения в кругу обсуждаемых социальных наук, во-вторых, сомнительно, что дидактика, по определению, обращенная к людям, находящимся далеко от переднего края науки, может быть чем-то большим, чем популяризацией ее прошлых достижений. Этим законным сомнениям, однако, можно кое-что противопоставить.

Литературоведение родственно дидактической практике, более того, по происхождению таковой и является, поскольку возникло в XIX веке как вид «прикладного вкусоведения». Свою основную задачу – выделять образцы словесности и прославлять их путем всестороннего рассмотрения и толкования – литературоведение перенимает у риторики, но притом берет на себя еще «дополнительные обязательства» по сбереганию национальной традиции, – ценностного «резерва» культуры, запечатленного в шедеврах, созданных на национальном языке. Именно в этой функции оно получает социальное признание, обеспечивает себе патронаж государства и центральное (на равных с историей) место в гуманитарном образовании всех ступеней. Тогда же в XIX веке литературоведение усваивает стратегии позитивистской учености, прежде всего – веру в самодостаточную объективность изучаемых фактов (производную, по-настоящему, от усердных усилий объективизировать литературные факты путем описания, сравнения, упорядочения и локализации внутри «закономерного» процесса).

При всем многообразии идей и подходов, предложенных с тех пор за полтораста с лишним лет, эта базовая установка сохранила устойчивость, во всяком случае, в отечественной академической практике. Можно чтить Бахтина и позднего Лотмана, ориентироваться в модах постсовременной постклассики, но характерные позитивистские «грехи» – эссенциализации, онтологизации, телеологизации литературного объекта – отпускать себе без малейшего чувства вины или даже чувства противоречия. Это «бревно в глазу» тем более трудно заметить, что в альтернативном способе видения совершенно искренне не ощущается нужды. Дело, по-видимому, в том, что позитивистский дискурс (он же, по Фуко, «знание-власть»), особым образом конструируя свой объект, конструирует и субъекта, предоставляет ему роль, с которой и жалко, и небезопасно расстаться.

Это – роль знатока-специалиста, выступая в которой, литературовед, в отличие от подведомственных ему литераторов, – «ничего не придумывает». Если писатели интуитивно-творчески подражают жизни, то мы исследуем принципы подражания, осуществляем их экспертизу с точки зрения формальной или даже содержательной состоятельности. По отношению к фикциональным высказываниям мы строим высказывания истинностные, а то даже – с позиции истины «в высшем смысле» (оценивающие степень нравственности, идеологической предвзятости и т.д.). Чем обеспечивается эта претензия по отношению к материалу столь скользкому и откровенно субъективному, как литература? Да, кажется, ничем, кроме как позицией «жреческого» – самозабвенного, самоотреченного – служения Автору и Тексту. Цеховая гордость нашей профессии, отчасти независимая от общественных онёров, держалась этим служением. Отправлять его до недавних пор можно было в самых разных условиях – и в официозном «дворце культуры и образования» (хоть царской, хоть советской, хоть постсоветской постройки), и в маленькой крепости на отшибе, и на очень далеких оппозиционных выселках. Можно было исповедовать авторо-почитание или тексто-центризм, жесткий методологизм (в структуралистском, например, духе) или безмятежную эклектичность (в постмодернистком, например, ключе)… В любом варианте литературного культа его языком оставался родной для позитивистской науки язык констатива (от constare: твердо стоять, свидетельствовать, утверждать истину), – уверенно отсылающий к тому, что было и есть на самом деле, как если бы речь шла о физических явлениях, а не о призрачных, виртуальных, всегда множественных и иллюзорных эффектах слова.

Позитивистическая научная аскеза отнюдь не исключала творческих прорывов, чему прекрасный пример – Михаил Леонович Гаспаров, утверждавший (парадоксальным образом), что научное и творческое отношения к предмету несовместимы. «Цель творчества – преобразовать свой объект, цель исследования – оставить его неприкасаемым»[1]. Но Михаил Леонович – прекрасное исключение, а правилом стала школьная музеификация литературы-как-объекта. Цель ее изучения и преподавания (если иметь в виду не исключения, а общераспространенные практики) свелась, фактически, к тому, чтобы «создать у определенных слоев населения иллюзию причастности к культурным ценностям художественной литературы». Именно в таких словах Вальтер Беньямин (в статье «История литературы и литературоведение», 1931) описывал ситуацию в современном ему германском литературоведении, – упершемся, с его точки зрения, в беспросветный тупик.

Восемьдесят лет спустя в России ситуация выглядит похоже, хотя, разумеется, мы не входим в ту же самую воду. Хотя бы потому, что печатное многотомье уже не может удерживать информационную монополию и явно проигрывает в соперничестве с растущей общедоступностью Интернета. Функция сохранения наследия (не менее важная) также перенимается сетью, откуда хранимое можно достать без труда, в любом объеме и в любой момент, было бы желание. Еще потому, что солидаризация на почве национальной культуры в век глобализации, не потеряв, разумеется смысл, осуществляется новыми медийными средствами: государство продолжает ритуально расшаркиваться перед литературной классикой, но по большому счету потеряло к ней интерес. Отсюда – бесцеремонность технократических решений, ведущих к неуклонному сокращению школьных «часов на литературу» и соответствующих кафедр в вузах, – общественный престиж дисциплины в результате съеживается на глазах. Предательство подстерегает и со стороны обучаемых. Популярнейший среди преподавателей жанр – жалобы на студентов, которые не могут, не умеют и не хотят читать как раньше и как надо, не воспринимают авторитетных суждений ученых и учителей, не имеют правильного вкуса. Поколение (уже не одно!) незаметно подросших «киборгов» отличается короткой памятью, неспособно сосредоточиться и отличить свое слово от чужого (а потому искренне не понимает, что такое плагиат), рассеянно, поверхностно и падко на дешевую креативность. В повседневной работе преподаватель литературы или литературоведения на каждом шагу упирается в этот невидимый культурный рубеж. За ним – то ли провал, то ли «вызов», которому надо как-то соответствовать, но как, – мы не знаем, в связи с чем стараемся «рубеж» просто не замечать (в той мере и до тех пор, пока это возможно).

Однако изменения, конечно же, все равно происходят, приглашая и вынуждая к радикальному вопрошанию еще недавно самоочевидного. Что, собственно, такое – литература? Что это за странный способ использовать речь, который ни к чему реальному (ни к какому конкретному референту) не отсылает, а предназначен исключительно для порождения чувственно-эмоционального опыта и множественных интерпретаций? Можно сказать, что литературу характеризует ответственная точность выражения в сочетании с принципиальной неопределенностью смысла. Или то же иначе: уникальность/единственность формы при непредсказуемости содержания. Эта базовая условность игры, разделяемая автором и читателем, побуждает первого к мучительным подчас поискам «точного слова», а второго – во-первых, к особой, сравнительно с бытовыми ситуациями, бережности отношения к слову, а во-вторых, к особой же свободе и активности интерпретации, в которую вовлекается с необходимостью собственный опыт. Соединение «беспримерной насыщенности беседы с непреодолимой удаленностью собеседника»[2] – вот лучшее определение литературы, которое я знаю. Оно представляет литературу как сложно устроенный коммуникативный процесс, в котором восприятие тексту ничуть не менее важно, чем его производство, – и здесь у Беньямина найдется много влиятельных единомышленников в ХХ веке[3], от М. Бахтина до М. Маклюэна.

«Азбучные» истины рецептивного литературоведения сводятся к тому, что авторский мир-текст всегда адресован, – условному, идеальному читателю, который текстом же моделируется и с которым реальный читатель соотносит себя (уподобляясь и расподобляясь). В свою очередь, читательское любопытство к авторской интенции, – а в ней, как известно, сам автор не отдает себе полный и ясный отчет, – не гарантирует совпадения с ней и оборачивается самостоятельным творческим, «миростроительным» усилием. «Литературность» слова, иначе говоря, определяется его повышенной и разноуровневой действенностью.

Здесь можно вспомнить, что британский философ языка Джон Остин, выделяя и описывая в 1950-х годах перформативную функцию высказываний, рассматривал ее как дополнительную к основной, констативной, связанной с фиксацией «того, что есть». Затем, постепенно и во многом себе на удивление он пришел к выводу, что перформативность, т.е. способность высказываний производить действия в разнообразных контекстах следует, возможно, считать тотальной характеристикой речи. Литературой Остин не интересовался совсем, считал ее исключением из общеречевых правил, но как раз в этой области в последние полвека нашлось много желающих продолжить и развить его инсайты. В частности, американский теоретик Дж. Х. Миллер на этом пути приходит к такому определению: литература – это «язык, исполненный чувства» (impassioned language), который производит события-действия при посредстве читателей (makes things happen by way of its readers).

Применительно к теме нашего рассуждения важно, что нарастающий интерес к перформативной, т.е. иначе говоря, социально-коммуникативной природе литературного языка не мог не сказываться и на языке литературоведения. Суть подходов, получивших широкое распространение в последние три-четыре десятилетия, – прагматических в своей общей стилистике и антропологических в своей направленности, – можно суммировать следующим образом. Специфика литературного чтения и письма связывается с опытом простраивания отношений и систем отношений, смыслообразования в виртуальном присутствии другого субъекта и при его необходимом участии. Через косвенное, экспрессивное использование слова и встречную «догадливость» (инференционное формирование смысла) проявляет себя и открывается анализу человеческая субъективность. В фокусе внимания исследователя располагается не текст сам по себе, а пространство взаимодействия между текстом и сознанием субъекта (разных субъектов).

Пространство взаимодействия между литературоведением и социальными науками становится по-новому интересно: в нем активно разрабатываются такие категории, как действие, опыт, воображение, повествование. На почве общего интереса охотно идут на контакт, одолжаясь друг у друга, научные языки, по происхождению и логике вещей друг от друга далекие, например, – аналитической философии и феноменологии. В самом деле, первая давно и прилежно исследовала действия, производимые посредством слов – заслоненные от нас механизмом привычки, как бы непосредственные, а по-настоящему сложно опосредованные конвенциями и контекстами использования. Однако описать опыт чувственно-эстетического восприятия (именно в этом режиме воспринимается нами литературный язык, – по Миллеру, «исполненный чувства», играющий своей материальностью) эта школа не умеет. Умеет – феноменология, но той, при всей глубине и точности анализа, недоставало навыков филигранной работы с речевыми актами. Похоже, что маловероятное с виду сотрудничество этих традиций оказывается в нынешних условиях исключительно продуктивным. В каком направлении оно может нас продвинуть? – В направлении описания схем, моделей субъективного опыта. Смысл аналитической работы и мера успешности этой работы состоит не в том, чтобы доказать их (моделей) истинность или законосообразность, а в том, чтобы эффективно предъявить их рефлексии, обсуждению, пониманию. Для этих задач язык перформатива, – неотлучимый от формирования и реформирования отношений, от со-порождения в диалоге новых смысловых реальностей, – более адекватен, чем язык безличных, квазиобъективных (единственно ассоциирующихся с научностью) констатаций.

Это предположение побуждает вернуться к исходной постановке проблемы: к дидактическому взаимодействию преподавателя с аудиторией по поводу литературного текста (которое отлично от уединенной работы ученого с тем же текстом как объектом!). Извечная сложность этой ситуации усугубляется сегодня тем, что медийный опыт учащихся осязаемо и стремительно меняется, он часто странен в глазах обучающих их людей, которые на тридцать, или двадцать, или десять (да хоть всего на пять!) лет старше. И речь идет не просто о новых технических навыках, которые усваиваются чуть ли не в младенчестве, но о том, что с ними сопряжено: другой опыт восприятия и использования речи. Опыт этот предъявляет себя в лице стихийных носителей, т.е. в абсолютно неотрефлексированном, наивном виде, – но и для старших, аналитически более подкованных коллег он тоже непрозрачен. Свое непонимание мы часто прячем в причитания по поводу недокультурности студентов, а дело, по-настоящему, не в этом.

Любую университетскую аудиторию сегодня можно представить не только местом передачи знания, но и дискурсологической, медиологической лабораторией, где открываются (могли бы открываться) рефлексии актуальные режимы речепользования. Эта рефлексия одинаково важна для обучающих и обучаемых, и вне ее не может полноценно развиваться научная мысль. Мне кажется, о чем-то подобном говорил Беньямин в цитированной выше статье – о парадоксальной возможности обновить науку с помощью процесса обучения, которая в каком-то смысле даже более реальна, чем обновление процесса обучения с помощью науки[4].

Язык и стиль преподавания «в перформативном ключе» более гибки и менее определенны, чем привычная нам манера, – а также неформально диалогичны и чутки к эстетическим характеристикам речи, которые осознаются как факторы мысли, а не формальные только украшения. Взаимосвязь этих (по-своему рискованных) практик с теорией не стоит недооценивать.

Я хотела бы проиллюстрировать свою мысль на маленьком примере из переводов на русский язык лекций Джона Остина. Оксфордский «дон» любил пошутить, обсуждая серьезные материи, питал явную слабость к иронической игре слов и к тому же нисколько не боялся, не стеснялся сам себя опровергать. Считать все это только эксцентрической формой, не имеющей отношения к сути его научных концепций, – заблуждение (впрочем, распространенное). Когда профессор читал свои знаменитые лекции в Гарварде в 1955 году, аудитория, как вспоминали очевидцы, состояла поначалу из нескольких сот человек, но к концу курса съежилась до дюжины и те жаловались на странность и темноту изложения. Между тем в их присутствии и при их участии происходило научное открытие, значение которого будет оценено вполне лишь после безвременной кончины Остина и публикации в 1962 году текста его лекций. Сегодня мы их имеем на русском языке, в переводе специалистов-философов. Чисто случайно я обратила внимание на небольшую неточность в проходном как будто пассаже, не содержащем в себе ни ответственных формулировок, ни классификаций. А потом так же случайно обнаружила почти такой же огрех в другом переводе, – и это заставило задуматься.

Вот пассаж в начале второй лекции:

So far then we have merely felt the firm ground of prejudice slide away beneath our feet. But now how, as philosophers, are we to proceed ? One thing we might go on to do, of course, is to take it all back: another would be to bog by logical stages, down. But all this must take time[5].

Вот он в переводе В. Руднева:

До сих пор мы лишь чувствовали, как твердая почва предрассудков уходит у нас из-под ног. Но ведь мы же в конце концов философы, как же нам действовать, исходя из этого? Мы можем сделать одну простую вещь – просто взять и отказаться от всего этого – иными словами, повернуть наши логические оглобли назад. Но все это займет время[6].

Как нетрудно заметить, переводчик «не поверил» автору и проигнорировал ключевой момент иронической игры. По-русски Остин уверяет нас в том, что, шагая по «твердой», но зыбкой (!) почве расхожих предрассудков и уже зайдя изрядно далеко, философ должен «просто взять и… повернуть… логические оглобли назад» т.е. изменить направление движения, вернуться, по-видимому, к оставленной позади опоре. В оригинале возвратное движение упоминается как одна из двух возможностей: вторая и явно предпочитаемая состоит в том, чтобы контролируемым образом, под присмотром логики и рефлексии, углубляться в зыбкую трясину (bog by logical stages, down). Подразумевается, я полагаю, процесс развития мысли-высказывания путем последовательных сдвигов, аккуратной реконтекстуализации, переосмысления.

Сравним тот же или чуть иначе записанный пассаж в другой записи и другом переводе:

So far we have been going firmly ahead, feeling the firm ground of prejudice glide away beneath our feet which is always rather exhilarating, but what next? You will be waiting for the bit when we bog down, the bit where we take it all back, and sure enough that’s going to come but it will take time[7].

В переводе В. Кирющенко:

Итак, мы уверенно скользим под гору, чувствуя, как грубая почва предрассудков теперь уже быстро бежит у нас под ногами, и это всегда воодушевляет, – но что дальше? Мы будем ждать момента, когда крутой спуск уже позади и когда мы сможем, наконец, вполне осмыслить произошедшее, – и это непременно произойдет, но всему свое время[8].

Здесь переводчик объединяет местоимения первого и второго лица, и в результате, начисто исчезает маленькая драма с участием двух не вполне согласных субъектных инстанций: один участник, обозначенный как you (адресат), ревниво следит за интеллектуальным маневром говорящего, подстерегая осечку, сбой, срыв, – а говорящий поддразнивает партнера-слушателя: да, даже не сомневайтесь, «мы» обязательно и своевременно увязнем, и наверное, тогда заберем назад свои опрометчивые заявления, но только мы сделаем это не сразу, пока продолжим движение …. От противоречивого, поискового диалогического процесса в переводе остается терпеливо-солидарное ожидание момента в будущем, когда проблематичность процесса познания сама собой останется «уже позади», и под ногой возникнет твердая почва референции.

Ассоциировать Вадима Руднева, знаменитого проблематизатора реальности, и Виталия Кирющенко, знатока американского прагматизма, с академическим позитивизмом, разумеется, крайне глупо. Заинтриговавшая меня повторяющаяся неточность перевода – «оговорка», как кажется, из нашего общего культурного бессознательного (это не сами мы сопротивляемся «пост-позитивизму», а опасливая привычка – в нас). А небрежность перевода объясняется, похоже, привычным недопущением самой мысли о том, что у академического дискурса может быть поэтика, т.е. способность передавать важное содержание непрямым образом – посредством формы и косвенных речевых действий.

…«Разве содержание стихотворения сводится к содержанию?» – вопрошал когда-то Новалис. Разве сводится к содержанию, т.е. набору тезисов содержание научного труда? Или содержание учебного занятия? Если ответить на эти вопросы «нет», сделать это всерьез и всерьез же оправдать продуктивное отрицание, мы получим гуманитарную науку и гуманитарное образование с другим лицом, чем сегодня. Мне кажется, это будет, как минимум, интересное лицо.


Примечания

[1]Гаспаров М. Л. Записи и выписки. — М., 2001. — С. 100–102. М. Бахтин или О. Фрейденберг, с этой точки зрения, – художники, ошибочно вставшие на место исследователей, неточно поняв задачу, специфическую для научного исследования.

[2]Беньямин В. Маски времени. – СПб.: Симпозиум 2004. – С. 258

[3] С точки зрения Сартра, например, литература – это упражнение во взаимной щедрости, по ходу которого каждый из участников признает другого, «доверяет другому, рассчитывает на другого, требует от другого столько же, сколько от себя», что исключает принуждение, неравенство, обращение партнера в объект. Литература, полагал Сартр, – область полноценно реализованной в общении индивидуальной свободы, что-то вроде Телемской обители: «Писатель – свободный человек, обращающийся к свободным людям, имея один предмет – свободу» (Сартр Ж.-П. Что такое литература. – СПб.: Алетейя, 2000). Это очень идеализированное, конечно, представление, но сам идеал, характерно современный, напоминает о том, что литература – не «всегдашний», не внеисторический, а тоже характерно современный (modern) культурный институт.

[4] Там же. – С. 425.

[5]Austin J.L. How to Do Things with Words. – Harvard UP: Cambridge, Mass., 1962. – Р.13

[6]http://filosof.historic.ru/books/item/f00/s00/z0000713/st000.shtml

[7]Austin J.L. Philosophical Papers. / Ed. J.J. Urmson and G.J. Warnock. – Oxford: Clarendon Press 1961. – Р. 228.

[8]Остин Дж. Три способа пролить чернила. – СПб.: Алетейя, 2006. – С. 270.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67