Выписка из истории

Что может быть общего с другими у того,
кто ничего не имеет?

Хорошо помню, как одиннадцать лет тому назад мой начальник в университете "Париж-7" по мере приближения президентских выборов все чаще ворчал: "Голосовать не за кого. Правые - лицемеры, левые - обманщики". В конце концов, повинуясь классовому инстинкту буржуазной профессуры, он отдал свой голос за лицемеров. А вечером того же дня сторонники победившего Ширака устроили на Елисейских Полях грандиозное гулянье. Девицы плясали на крышах машин, истошно крича: "Ширак - президент!" Мне до сих пор немного завидно. Вот у нас 71,2% избирателей голосуют за действующего президента, а проявлений народной любви к нему за пределами унылого официоза что-то не видать.

Я тогда не стал расспрашивать французского коллегу о причинах его невеселого вердикта, да он, скорее всего, и не стал бы вдаваться в разъяснения. С уверенностью могу сказать только, что ликование толпы, собравшейся в тот вечер у Триумфальной арки, было вполне искренним. Либерал хоть и застегнут на все пуговицы политкорректности, а тоже человек. И он не прочь отпраздновать свое освобождение от самолично навязанного себе благоразумия, да еще общечеловеческого. И пусть лицемер, который больше всего любит нормативные суждения, чужд праздничной стихии. Он, стало быть, искренне лицемерит и потому должен чувствовать себя уютнее всего, когда в нарушение собственных принципов теряет благоразумие и отдается праздничной стихии. Чем искреннее он лицемерит, тем лицемернее его искренность. Сумасшедшая диалектика!

Корень этой странности, по-моему, в самой идее свободного выбора. Либерализм утверждает, что такой выбор, безусловно, реален и благ. Между тем в реальной жизни либеральная свобода соответствует совершенно определенной рациональности, которая предписана "самой эффективной" экономической системой (известно какой), а этот разумнейший строй порождает в обществе самое беспардонное неравенство, сильно стесняющее свободу большинства граждан. Либеральный индивид, так много рассуждающий о гражданской ответственности, не желает отвечать за общественные последствия своего мировоззрения - чем не образец махрового лицемерия? Но даже если бы творимые капитализмом несправедливости вдруг чудесным образом испарились, прославляемое либерализмом пространство свободного выбора все равно будет химерой, ибо оно никогда не бывает нейтральным в культурно-историческом отношении. Дайте свободу выбора хоть самому прогрессивному члену Либерально-демократической партии Японии, и он совершенно свободно выберет для себя... японский образ жизни с его иерархией и совсем не либеральным этикетом. Он будет чувствовать себя совершенно свободным в том, что европейцу будет казаться верхом несвободы.

Либерализм пытается разрешить неувязки своей программы апелляцией к консенсусу, который в теории основан на универсальных критериях рационального взаимодействия индивидов, как то заявлено, например, в "коммуникативной этике" Хабермаса или даже в семиологии. Но в том-то и дело, что подлинное общение не поддается формализации и смысл молчит в сказанном. Мы сообщаемся между собой посредством неявленного знания и благодаря тому, что говорим "не то" и "не так". Жители СССР должны помнить, что власть становится родной не от деклараций прав граждан, а от переливов гармони и стакана дефицитного пива на избирательном участке в день выборов. Праздничная "трансгрессия" - вот метка истинной, т.е. неуловимой для рефлексии, власти. Попытки же предписать смысл или, точнее, закрепить его за официозом, из чего рождается тоталитаризм, всегда кончались плачевно для самой власти.

Все это не значит, что либерализм нежизнеспособен. Напротив, рыхлые, но обтекаемые и шулерски-рассудительные доктрины производят самое сильное впечатление на публику. Либерализм привлекает правдоподобным сочетанием свободы и разумной необходимости, что сделало его господствующей идеологией современности. К тому же неравенство не равнозначно абсолютной несправедливости. У бедных свои радости, а богатые тоже плачут. Но либеральное лицемерие никогда не имело бы такой власти над умами, если бы идея свободы в либерализме обосновывалась только скучным консенсусом, а не провозглашалась с пафосом, заставляющим вспомнить христианские истоки "освобождающей истины". Свобода, утверждала Ханна Арендт, "не поддается контролю, и предсказать ее последствия невозможно". Акт свободы, по ее словам, вмещает в себя "бездну ничто, раскрывающуюся прежде любого поступка, и ее невозможно объяснить обоснованной цепочкой причин и следствий".

К этим словам я еще вернусь, а пока предлагаю взглянуть на соперников либерализма в рамках идеологии модерна. На крайнем левом фланге мы видим культ свободы в образе "революционного действия", начиная с "творческого разрушения" Бакунина и кончая (уже в упаднически-карикатурной форме) "бескорыстной негативностью" Кожева. Сила революции, как заметил еще в 1918 году Ф.Степун, заключается как раз в ее непробиваемом догматизме и непрактичности, подкрепляемых столь же иррациональным насилием. Левые врут, потому что их идеал даже не предназначен для внедрения в жизнь. Очевидная бестолковость большевистского правления поначалу внушала многим веру в его скорый крах. И напрасно. Только когда вожди брежневского СССР сдуру приказали гордиться "реальным социализмом", советская власть, низвергнутая с небес на землю, подписала себе смертный приговор. И, конечно, в левом проекте всегда будет свое разделение труда: вождю революции надлежит быть гарантом чистоты революционного нигилизма, а ее исполнители несут ответственность за неотвратимое угасание революционного импульса в стихии "шкурничества". Чего не желают замечать современные поклонники Ленина и Мао Цзэдуна на Западе, так это то, что гаранты революции сами преклонялись перед капиталистическим технократизмом. Союз этот естествен: и то и другое замешено на насилии.

Правый фланг занимает консервативный национализм, провозглашающий примат "органической цельности" общественного бытия. Идеологии этого направления питаются той половинкой либерального мировоззрения, которая взывает к исторической предопределенности, но с несравненно большим рвением исповедуют типично модернистский волюнтаризм. Правда, в отличие от революции фундаментализм страдает пороком "дурной веры", поскольку вынужден скрещивать насилие с тезисом об органическом единстве народного духа. Приходится обращаться к конспирологии и самой дурной эзотерике. Отсюда и неоднократно засвидетельствованное историей бессилие контрреволюции перед революцией: последняя умирает только собственной смертью, пожирая сама себя. Оттого же мы часто наблюдаем расщепление коллективного "я" фундаментализма на вождя, олицетворяющего силы психической сублимации, и его низменного alter ego, подручного-садиста. Хрестоматийный пример - Иван Грозный и Малюта Скуратов, но та же связка воспроизводится в жизни многих романтических консерваторов, обладавших хотя бы толикой власти. Можно вспомнить барона Унгерна и начальника его комендатской роты Сипайло.

Упрямый факт истории состоит в том, что общества с высоким уровнем лицемерия, такие как американское или китайское, отличаются сплоченностью и стабильностью. Но человек интуитивно чувствует лицемерие, и жизнь среди лицемеров, жизнь с расщепленной волей крайне утомительна для него. Можно понять русских, которым противна фальшь всеобщей усредненности поведения. Не спасает даже европейское образование. Я знаю одного весьма рафинированного московского интеллигента, который свирепо ненавидит Париж за "дежурные улыбки" тамошних официантов. Борьба с лицемерием "цивилизованного человека" - чем не повод задуматься о "миссии России"? Но в том-то и дело, что зуд обличительства, вбитая в голову со школьной скамьи установка на "срывание всех и всяческих масок" тоже легко становятся в своем роде социальным ритуалом и легко искажаемой нормой. Обличение всего и вся совершенно под стать вездесущему лицемерию, что мы и наблюдаем в менталитете и политических ритуалах советского времени (см. книгу О. Хархордина "Обличать и лицемерить"). Этот русский комплекс обличения соблазна и соблазна обличения, поддается уразумению не больше, чем искренность лицемерия и лицемерная искренность; он весь пронизан каким-то иррационально-женским, фантазерским отношением к жизни. И это русское самосознание или, если угодно, русский самообман проецируются на Запад: всякое приходящее оттуда новшество в России сначала превозносят до небес, а потом, когда мода наскучит, столь же произвольно объявляют обманом и мерзостью. В такой горячке все официальное, внешнее, публичное хочется не столько праздновать, сколько опять-таки обличать. Празднует наш народ разве что забвение себя - до полного самозабвения. Рискну даже предположить, что вечная неустроенность России и регулярно сотрясающие ее общественные катаклизмы служат, помимо прочего, отчаянной попыткой обнаружить лицемерие, спрятанное в обличительном пафосе.

И вот главный вопрос современной эпохи: нужно ли "конституировать" политику или лучше просто позволить ей быть, оставить ее? В мире предостаточно левых и правых интеллигентов, которые отстаивают первое. Но полезно задуматься над перспективами второго варианта, ввиду явственно обозначившейся сегодня исчерпанности модернистской идеологии. Это не прихоть, а необходимость, диктуемая самой природой информационной цивилизации, где власть, которая стала теперь властью электронной "картинки", предъявлена в форме рассеивания силы, где царствует слабость...

Новейшим сдвигам в общественном сознании присвоили довольно бессмысленное название постмодернистского поворота. Но в чем в суть дела? Сменился, прежде всего, предмет мысли: вместо самотождественных сущностей таковым стало само отношение между вещами, бесконечно саморазличающееся различие, бытие как со-бытие, единичность без идентичности. Постмодерн как раз предлагает отступить от политики, которая вследствие сведения бытия к зрелищу, подмены образа симулякром выродилась в манипуляцию. Агора предстала Платоновой пещерой, где публичные действия не столько "агональны", сколько каждому перпендикулярны. И даже не просто пещерой, а лабиринтом Минотавра. Правда, невидимый хозяин этого зловещего места теперь приобрел кое-какие цивилизованные привычки и освоил профессию селекционера-мичуринца: выращивает, словно гомункулов в пробирках, политические движения под бессодержательными этикетками "единства", "патриотизма" или "жизни", не забывает и про свободу с демократией, и ставит из них пьесы на "политическом театре".

Если модерн именем советской власти всех и всем прописал, то постмодерн предлагает выписаться из книги истории - и так оставить в ней след. Выписка сама себя стирает, на ее месте зияет провал, она и есть подлинное событие - всегда отсутствующее и вездесущее. Язык выписки ничего не обозначает, сам себя упраздняет. Он возвещает о "линии бегства", столь же неисповедимой, сколь и неотвратимой. Он говорит о единении в том, что для всех чужое: "бесконечной конечности" существования, столь же актуальной, сколь и недостижимой. Постмодерн отвращается от политики, чтобы обратиться к "политическому" как условию всякой политики. Он выстраивает метаполитическую оппозицию между неуловимой "империей" (это, надо полагать, наш Минотавр) и разношерстными, анонимными, но всегда конкретными, живо ощущаемыми "множествами". Среди поименованности всего и вся, насаждаемой государством, реальная общественность выступает как безымянное, ибо оно есть только актуальность существования.

Пожалуй, самые зрелые образцы постмодернистской "выписки из политики" дают работы Ж.-Л.Нанси и Дж.Агамбена. Первый развивает концепцию недоступного манипулированию, "разобранного" общества (communaute deseouvree), которое проявляется, словно последняя правда вещей, в упразднении всех общественных форм. Второй возводит общественность к реальности "грядущего", равно неисповедимого и неизбежного. "Грядущее" задано внутренним динамизмом бытия, круговоротом актуальных и виртуальных качеств бытия вплоть до их неразличимости. Таков способ бытийствования бытия как бездны "таковости" всего происходящего. Слово "таковость", отмечает Агамбен, само по себе пусто, но оно есть анафора, указывающая на свойство реальности предшествовать себе. Жизнь в "таковости" есть не что иное, как наследование изначальному; в нем все только начинает начинаться...

"Таковость" есть мир "китайских церемоний", где все уступают друг другу, до конца "разделывают" себя, чтобы выявить "неделимый остаток" общественности, общий знаменатель всех форм жизни - среду, средство и средоточие человеческой сообщительности. В "таковости" все выписывается из мира, чтобы навеки войти в него. Как чистая имманентность жизни, она есть покой, которого, по меткому замечанию М.Бланшо, никогда не бывает достаточно. Китайцы называли мудростью умение "привести стоячую воду к еще большему покою". Взрывная волна рассеивания вещей, пульсация живого дыхания, неуследимо быстрое круговращение актуального и виртуального - все это свидетельства необыкновенной интенсивности переживания и, следовательно, бытийственной полноты свободы, которая, однако, равнозначна полноте покоя. "Таковость" есть избыток жизненности в жизни и счастье всего живого как соучастие в благодатной избыточности существования. Это счастье чистой сообщительности, которое само созидает всякое пространство и "опространствливает" даже время. Даосский философ Чжуан-цзы понял счастье рыб, резвящихся в воде, просто "стоя на берегу реки". Счастье как соучастие в "таковости" всего живого дается прежде опыта и знания и остается с нами (едва ли в нас) после того, как все пройдет. В нем "здесь" значит везде, "сейчас" значит вечность. Поистине счастье не требует идентичности и учит только одному: "быть таким, каким еще не бывал". Рыбы, выброшенные на сушу, говорит Чжуан-цзы, прижимаются друг к другу, стараясь друг друга смочить, но, оказавшись в воде, забывают друг о друге, обретя счастье в родной стихии. Речь вовсе не о равнодушии, напротив - о запредельной чувствительности всеобщего соприсутствия. Т.Адорно в одном месте замечает, что ужасы ХХ века оказались возможны потому, что человек разучился быть "добрым зверем". Делез и Гваттари считают важным сцепление, срастание человеческого и животного как качественное состояние (именно: со-стояние) на "молекулярном" уровне. Это значит, помимо прочего, что так называемый разумный эгоизм "прогрессивных умов" должен уступить животной, истинно жизненной способности "неразумного альтруизма". Вот и дельфины, повинуясь этому инстинкту со-участия, порой выносят утопающих на берег.

Не раз уже было отмечено, что постмодернистский поворот возвращает к традиции. Событие как бездна свободы (Х.Арендт) принадлежит иночески-избыточному бытию, святому месту, возвещаемым смертью. Это зияние бытия, сжатая в мгновение вечность дают всему быть: пустота святого места и вправду не бывает пустой. Это место или, как я предпочитаю говорить, неуместная уместность, чисто предположительная, но всему предположенная, хранит обетование встречи человеческого и небесного, животного и духовного. Недаром лучшими друзьями русских святых были лесные звери.

Постмодерн обозначил наступление постсекулярной эпохи. Он указывает современный путь к оправданию святынь, тогда как фундаменталистский модернизм, рассматривающий святость через призму доктрины, слеп к экзистенциальным основам религии.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67