Учение о народности. Пробуждение русского национализма в XIX веке

История слов нередко способна рассказать больше, чем традиционное историческое повествование – в особенности в тех случаях, когда слова означают избыточно много и тексты, отстоящие друг от друга на несколько десятилетий, внешне говорящие об одном и том же, при достаточном приближении к предмету оказываются объединенными лишь на уровне слов.

Спорить о «нации» и взывать к ней начинают в первые десятилетия XIX века – в эпоху революции и наполеоновских войн, в тот период, который теперь для нашего взора зачастую разделяется цезурой «неизвестных и непонятных событий» между Термидором и Брюмером, но которая для современников (особенно для тех, которые наблюдали ее из петербургского или московского отдаления) была единой «Революцией». «Нация» в этих разговорах – это гражданская нация, тот самый «народ» в другой фразеологии, который является сувереном, единственным источником власти. Впрочем, эта «нация», под которой подразумевается нация политическая, обладающая субъектностью, оказывается едва ли не с самого начала переплетена с «нацией» романтиков – не той, которую надлежит создать через Учредительное собрание, но уже данной в истории, для которой время политическое – лишь момент проявления. Сергей Глинка на европейский манер будет настаивать в «Русском вестнике» в конце 1800-х – 1810-е на том, что русским надлежит быть русскими, т.е. подобно другим европейцам быть собой, а не подражать кому-либо. Аналогичным образом декабрист Михаил Орлов будет по-французски настаивать на необходимости воспитывать детей русского дворянства в любви к отечеству, родному языку и культуре.

Политическое напряжение, чувствительное для власти в самом слове «нация», приведет в 20-е годы к его вытеснению из печати, где на смену ему придет «народность», удобная своей размытостью. Опережая саму уваровскую формулу, в журналистике 20-х начнутся «споры о народности» с противопоставлением «народности» и «простонародности», где «народность» будут определять через «верность духу народа», а не тем или иным конкретным историческим формам – народность, тем самым, оказывается и искомым, и повсеместно присутствующим, тем, что возможно «почувствовать», но затруднительно определить – неким «пустым местом», позволяющим наделять его необходимыми смыслами. Уже в манифесте от 13 июля 1826 г., опубликованном после завершения суда над декабристами присутствует знаковый смысловой поворот:

«Все состояния да соединятся в доверии к правительству. В государстве, где любовь к монархам и преданность к престолу основаны на природных свойствах народа [выд. нами – А.Т.][1], где есть отечественные законы и твердость в управлении, тщетны и безумны всегда будут все усилия злоумышленных. …Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления».

Декабристское же восстание интерпретируется в манифесте в рамках типичного для романтизма противопоставления «истинного» и «ложного» просвещения:

«Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздности телесных сил, – недостатку твердых познаний должно приписать то своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель».

Только что созданное III-е Отделение в отчете за 1827 г. пугает власть «русской партией»:

«Молодежь, т.е. дворянчики от 17 до 25 лет, составляют в массе самую гангренозную часть Империи. Среди этих сумасбродов мы видим зародыши якобинства, революционный и реформаторский дух, выливающийся в разные формы и чаще всего прикрывающийся маской русского патриотизма. <…> Экзальтированная молодежь, не имеющая никакого представления ни о положении России, ни об общем ее состоянии, мечтает о возможности русской конституции, уничтожении рангов, достигнуть коих у них не хватает терпения, и о свободе, которой они совершенно не понимают, но которую полагают в отсутствии подчинения».

Уваров, получивший в 1830-е годы carte blanche на идеологию, предпримет амбициозную попытку «перехвата» романтических учений о «народности», выросших в атмосфере «освободительной войны» в Германии (1813): в русских условиях «народности» нет нужды создавать политического субъекта – восстанавливать Германский Рейх – поскольку этот субъект уже наличествует в лице Российской Империи. Как раз напротив, возможные оппоненты власти – среднее дворянство, почувствовавшее свою силу и обретшее корпоративное сознание в краткий период наполеоновских войн – оказываются в ситуации, когда возможная риторика «народности» взята уже на вооружение власти, опирающейся в этом одновременно на формирующуюся бюрократию и мещанство. Идеологическая конструкция, предложенная Уваровым, имеет, однако, фундаментальную слабость – она принципиально предполагает ограниченную и закрытую аудиторию, к которой обращена – условно говоря, те поднимающиеся социальные группы, которые проходят через русские гимназии и университеты, где они должны подвергнуться «обработке» в духе «официальной народности», читатели русскоязычной прессы, плотно контролируемой Министерством просвещения. Но эта же идеологическая конструкция не может включить в свои рамки ни западные окраины империи (Остзейские губернии и Царство Польское), оно не может быть артикулированна как «собственная речь» высшими правящими кругами империи – остающимися принципиально вненациональными, чья идеология остается идеологией династической преданности, когда местные аристократии заключают договор о преданности Империи, но отнюдь не «русской народности».

Впечатанная в уваровскую формулу, «народность» станет «неопределенным третьим», обретающим осмысленность через два первых члена, «православие» и «самодержавие», придавая им флер исторической глубины и «органичности». Быть православным, «без лести преданным» подданным своего монарха – вот, собственно, к чему сводится «народность» в практическом истолковании – и отсюда же возникает внешне парадоксальная ситуация, когда все добровольные истолкователи «народности», начиная с Погодина, оказываются неудобными для власти. Единственное правильное здесь – воздерживаться от любой интерпретации, повторяя «народность» как мантру и используя обвинение в «ненародности» против тех, кто уже и так помечен в качестве политического противника.

Империя в 1830-е – 40-е стремится задействовать потенциал возможного «национального направления», но практическая реализация ограничена «русским стилем» Тона, сосуществующим с псевдо-готическими постройками петергофской Александрии. Важны не отсылки к конкретному прошлому, а к прошлому как таковому. В подкладке существенное содержание ограничивается легитимизмом постнаполеоновской эпохи: «народность» должна оставаться пустым местом, в противоположность «нации», быть фиксацией политической бессубъектности.

***

Кризис империи 1850-х гг., внешним проявлением которого стало поражение в Крымской войне[2], привел к осознанному выбору в пользу кардинальных реформ и одновременной либерализации режима. Последняя вывела наружу все те процессы, которые с разной степенью интенсивности развивались под стремящимся к единообразию имперским фасадом. На повестку дня стал национальный вопрос: подобно тому, как восстание 1830 – 1831 гг. заставило считаться с национализмом и попытаться аккумулировать и одновременно нейтрализовать патриотические настроения, выдвинув доктрину «официальной народности», так либерализация 2-й половины 50-х – начала 60-х проявила целый ряд сформировавшихся или находящихся в процессе формирования национальных течений.

Вплоть до 1863 г. рост подобных периферийных национализмов особенного беспокойства не вызывал – будущий «столп» русского национализма Катков охотно помогал «украинофилу» Костомарову в «Русском Вестнике», а редакция славянофильского журнала «Русская Беседа» старалась угодить лидеру тогдашнего украинофильства Кулишу, добиваясь его повестей для своего издания. «Польское дело» оказывалось в «области умолчания» – выступать против поляков было немыслимо, активно поддерживать их – равно невозможно, поскольку это означало бы поддержку притязаний к отделению от империи. Неопределенные либерально-демократические стремления разной степени радикальности были всеобщими – от прежних лозунгов и идеологических символов отказались, новые так и не были определены. Стремление к реформам и преобразованиям было всеобщим, прежний имперский патриотизм был разрушен в обществе катастрофой конца николаевского царствования, новые политические ценности и смыслы оставались неопределенными.

1863 год стал решающим в истории русского национализма – январское восстание в Польше стимулировало формирование национального самосознания. Если выступать против польского национального движения русское образованное общество было не готово, то претензии польского восстания на создание Речи Посполитой в границах до 1772 г., действия повстанцев на территории Юго-Западного и Северо-Западного краев трансформировали ситуации – возник «оборонительный национализм», как ответ на угрозу, формирование первичной политической национальной идентичности в ответ на возможность утраты территорий, воспринимавшихся как часть «России». Катков, посреди почти абсолютного молчания, наступившей в русской журналистике, решительно выступил против восставших – и оказался голосом «безмолвствующего большинства»: выступив с позиций целостности империи, провозглашая ценность государства и поддерживая борьбу с повстанцами, он проговаривал, впервые подбирая слова, то, чему ранее не было места в русской журналистике – национализм и государственничество за пределами официоза. Эффект, произведенный выступлением Каткова, был уникален – это было открытие «общественного мнения»: внезапно для всех – для власти и оппозиции – обнаружилось, что в стране есть общество, и сила Каткова состояла в его способности в эти годы явиться его выразителем и направителем. Катков заговорил от лица нации – не оформленной, но уже переставшей быть исключительно объектом управления, обретающей собственную субъектность – и если на первых порах это движение встретило поддержку со стороны имперской власти, поскольку оказалось необходимой опорой в ситуации внешне- и внутриполитического кризиса, то в скором времени противоречия стали быстро нарастать, в силу понятной невозможности «управлять» обществом, не вступая с ним в диалог, используя исключительно «в меру надобности».

Польское восстание привело к оформлению нескольких ключевых политических позиций по национальному вопросу, претендовавших на возможность реального осуществления в государственной политике:

(1) катковская программа, предполагавшая в качестве определяющего признака нации «культуру» и ориентированную на французский опыт нациестроительства. Применительно к «польскому вопросу» это означало господство принципа real politic – удержание Польши под своей властью, поскольку любое другое решение приводило бы к еще большим политическим издержкам (возникновение независимой Польши с территориальными притязаниями на земли Украины и Белоруссии). Русские в этой перспективе мыслились как «имперская нация», открытая по культурному принципу и проводящая активную политику ассимиляции иных национальных групп. Трансформация империи предполагалась как создание национальной метрополии – с имперской политикой в отношении окраин: политика «гегемонии» в отношении одних – Финляндия, Польша; колонизационная политика в отношении «восточных» и «южных» колоний;

(2) славянофильская программа, предполагавшая трансформацию империи с образованием «национального ядра» по типу национального государства на конфессиональной основе («русский – в первую очередь православный»), что требовало этно-конфессиональной демаркации. В целях упрочнения национального состава в отношении Польши цель мыслилась как образование Польского государства «в этнических границах» – а на территориях, бывших предметом спора, «укрепление» (т.е. создание) общерусской («русской») идентичности;

(3) «валуевская» программа, достаточно последовательно выраженная в докладных записках и конкретных действиях министра внутренних дел, предполагавшая ставку на «политическую нацию» (в терминологии конца XVIII – XIX века), т.е. компромисс между аристократическими элитами, наднациональная политика – инкорпорация «западных окраин» путем предоставления политических прав (образование единого политического пространства – совпадающего с границами империи).

Каждая из этих программ достаточно отчетливо фиксировала тот социальный слой, на который она опиралась – что и делало эти «проекты будущего» если и не в равной мере реалистичными, то во всяком случае предполагавшими совершенно конкретные политические программы ближайших десятилетий. «Валуевский» проект был ставкой на плавную трансформацию империи – в которой высшее правительство покупало поддержку местных элит, давая им доступ к политической власти в центре посредством создания ограниченной представительной системы, т.е. на смену прежней политики управления на местах посредством местных элит и личного инкорпорирования в центральное правительство предполагалось допустить групповое инкорпорирование с возможностью дальнейшего понижения планки представительства – по мере того, как все новые социальные группы оказывались бы вовлечены в публичную политику.

«Катковский» проект предполагал, в отличие от «валуевского», делавшего ставку на высшую аристократию и буржуазию, ориентацию на буржуазию и средние слои общества, предлагая формирование нации модерного типа, взаимодействующей с традиционными имперскими группами через систему представительства, построенную на имущественном цензе.

«Славянофильская» же программа мыслилась как трансформация традиционного общества – со ставкой на демократизм (в противовес элитарному катковскому либерализму), где центральная власть должна была взять на себя роль инициатора реформ, сохраняя свой неограниченный характер с широкими полномочиями низовых общин, предполагая конституирование нации через апелляцию к традиционным конфессиональным признакам, когда прежняя «внешняя» конфессиональность трансформируется в осознанную идентичность на основе модерного типа религиозности.

В качестве своеобразного промежуточного варианта между «катковским» и «славянофильским» проектами выступало «почвенничество», предполагавшее ставку не на крестьянство и дворянство, а на средние слои общества (по аналогии с Катковым) с принятием в качестве основополагающего конфессионального критерия.

Напряженность ситуации и рост местных национализмов объясняет готовность центральной власти обсуждать и отчасти даже следовать подобным программам, что проявилось в частности в политике в Северо-Западном крае в 1863 – 68 гг. Однако по мере того как кризисная ситуация миновал, и с проблемами удавалось справиться без привлечения общества, готовность императорской власти следовать национальной политике в любом из двух основных ее вариантов («катковском» и «славянофильском») уменьшалась – отдельные принятые меры так и оставались эпизодическими акциями, причем преобладали действия репрессивного плана; помимо прочего, для позитивной национальной политики не хватало ресурсов и сознательной политической воли. Тем не менее, нежелание императорской власти двигаться по пути националистической политики имела свои вполне глубокие рациональные основания – как неоднократно отмечал в беседах Александр II, главным препятствием к дарованию какой бы то ни было конституции было сомнение в возможности при конституционном правлении сохранить империю. В этой ситуации центральная власть прибегала к политике промедления, реагируя на сиюминутные проблемы и противодействуя в той или иной степени на протяжении 1-й половины 1860-х – 1870-х годов как периферийным национализмам, так и различным вариантам русских национальных движений.

Часть 2

Часть 3

Примечания:

[1] Сходна риторика в Всеподданнейшем отчете III Отделения за 1837 г.: «Безусловная любовь и неограниченная преданность к Царю принадлежат, так сказать, к природе русского народа [выд. нами – А.Т.], и чувства сии при всяком случае, прямо от лица Государя или до Царственного Его Семейства относящемся, разительно обнаруживаются».

Другой пример (из отчета за 1845 г.): «Надобно желать одного, чтобы при этом стремлении дел русские не переняли европейской порчи нравов, сохранили свою народность и остались навсегда, по примеру прародителей своих, преданными своей Вере, своим Государям и Отечеству».

[2] Фактически империя оказалась в относительном тупике уже к началу 40-х годов: реформы, стоявшие на повестке во второй половине 20-х, были частично проведены (систематизация законодательства, становление профессиональной бюрократии, регулирование статуса государственных крестьян и т.п.), а остальные либо были отложены, либо выхолащивались до символических жестов. Характерно уже одно физическое старение правительства – уже современники отмечали разницу между «первым» и «вторым» «николаевским призывом». В «первый» на высшие правительственные должности пришли люди, сформировавшиеся в александровскую эпоху, и при всех личных особенностях в целом отмеченные достаточно яркой индивидуальностью и способностью отстаивать и проводить свои взгляды (Бенкендорф, Блудов, Воронцов, Дашков, Киселев; Канкрин хоть и получил пост министра финансов еще при Александре I, но максимального влияния достиг именно при НиколаеI). Для «второго» символическими фигурами стали Клейнмихель и Вронченко, когда главными достоинствами оказались исполнительность и послушность.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67