Питайся и молчи

Глядя на современную жизнь, трудно сохранять оптимизм. И даже не в том дело, что пугающе много людей приспособились говорить бессмыслицу и прямо врать друг другу к взаимному удовольствию. Хуже всего то, что за этим пустословием и враньем не стоит ни малейшего душевного интереса, никакого искреннего порыва или цели. Мы завалены клише, пропитались ими и живем по-машинному. Посреди океана чужих и все множащихся, как плесень, слов и образов мы почти забыли, что такое Слово и Образ. Нужна небывалая встряска, какое-то сверхусилие, чтобы сбросить с себя этот морок уже не просто технического, но и психического автоматизма. Не знаю, посильная ли нынешним человекам задача...

Фантасм нашего времени: когда что-то говорят или показывают, никто не говорит и не показывает. Говорит и показывает никто. В сообщении никто ничего не сообщает, но, может быть, все сообщает-ся. Неуютно это пространство безгласного говорения, боязно вверять себя никому-другому. Но где опасность - там спасение. Возможность стряхнуть технократическое оцепенение уже заложена тектоническими сдвигами перспективы говорящего в языке. Не провиденциальная ли связь? А пока, "в ожидании того...", нам в современной немоте словесного недержания и слепоте всеявленности полезно вспомнить о ценности именно молчания и невидения. Клин клином вышибают не только на лесоповале.

Истина нашей жизни никуда не делась, она лишь заперта в подземелье субъективного сознания и, слепая, ворочается там и царапает душу. Цивилизация, конечно, выбирает простейшие способы разделаться с ней (а цивилизации в лучшем случае равнодушны к истине). Ее глушат, как дубиной еще не уснувшую рыбину, нескончаемым развлекаловом и каким-нибудь "единственно верным" учением, одной всеспасительной формулой (странное сцепление, не правда ли?). В России, по моим наблюдениям, нынче особенно в ходу рецепт: "Молись и постись". К чему злые языки - сам не раз слышал - добавляют: "И заткнись".

Рецепт хороший, но слишком общий. Человеку-то нужно знать не всеобщую истину, а что ему делать в конкретной ситуации. То ли дело американские пасторы: вникают с дотошностью психиатра в подробности всех жизненных казусов, рисуют схемы духовного роста личности и т.д. Очень разумные схемы. И приятно созерцать жизнь в ее многообразии. Но все же холодно, скучновато и, главное, - безжизненно, вроде чертежа двигателя, на котором никуда не поедешь. Но путь нельзя знать. Им надо идти. А жизнь духа - это даже не двигатель, а топливо в нем: одна простая субстанция, "единое на потребу". И доставать этот дефицитный товар приходится самому.

Полагаю, не будет большой новостью, если я скажу, что и окрик "Заткнись!", и вышивание гладью на тему "духовного роста" - это две стороны одной медали, два побега из одного корня модернистского сознания. Первый побег взращен мыслью тоталитарной, которая оправдывается действием как "самореализацией", то есть реализацией субъекта-индивида(1). Эта мысль отрицает все или, точнее, все, кроме одного. Поэтому она вечно занята борьбой с аномалиями, изменами, всяческим "чужим", срывается в насилие и требует самопожертвования (по сути, идеализации умерщвления). Таков модерн в его социалистическом изводе, слишком хорошо известном из истории ХХ века.

Второй ствол модерна имеет своей основой созерцательность, рефлексивную дистанцию того же субъекта. Это модерн либеральный, озабоченный выживанием и проецирующий свои смертельные импульсы вовне, представляющий мир гламурным, всегда безопасным зрелищем. Не ищущий идентичности, он, по сути, метаисторичен и растворяет, "снимает" историю в смешении чистого воображения и чистой актуальности, жесткого прагматизма и слезливой сентиментальности, каковое и послужило закваской для так называемого американизма. Либеральный модерн разрешает обо всем болтать и на все смотреть. Он не зачарован смертью, он призван все пережить, но ценой равнодушия к внешнему миру и внутренней опустошенности (меня всегда поражала готовность американских интеллектуалов признать, что они "внутренне пусты").

Что лучше: самоубийственно-нормативная речь или болтовня без удержу? По бессмертной реплике советского вождя - обе хуже. Нужно что-то иное: совсем новое слово, каковое может родиться только из реально пережитого. Для начала нужно переступить через прелесть самолюбования, открыться несоизмеримому себе. Тут нужно иметь не просто способность, но мужество молчать. Ибо всякий духовный опыт начинается со смирения, смиренно-молчаливого принятия своей ограниченности и, следовательно, страдания. Копаться в подполье души - занятие бесплодное и наказуемое именно потому, что в нем нет открытости миру. Страдание само по себе ничему не учит. Ценно в нем лишь то, что его можно превозмочь. И открыться полноте жизни в себе - источнику неизбывной душевной радости. Молчание питает душу:

Взрывая, возмутишь ключи.
Питайся ими и молчи...

Не знаю, разглядел ли Тютчев в молчании особую науку душеполезной жизни или ему было довольно чисто поэтического откровения молчальничества. Но знаю, что на Востоке такая наука была и методически применялась в жизненной практике: восточные мудрецы учат не чему-нибудь, а именно молчанию. Впрочем, непрактической и нежизненной наука молчания и не может быть, ведь молчание - вещь всецело прагматическая, безупречно полезная, причем сразу в духовном, психическом и социальном отношениях. Поистине, кто хочет пользоваться жизнью, должен уметь молчать(2).

Я думаю, сегодня люди как никогда нуждаются в науке молчания. Соблазны модерна отступают только перед внутренней сосредоточенностью духа, а она дается в молчании и посредством молчания.

Возможно, зашкаливший за все разумные пределы информационный шум современной цивилизации заставил нас впомнить о том, что молчание - сердцевина всякой традиции и стержень духовной жизни. Священнобезмолвие в Православии, "молчаливое познание" в восточных религиях нынче у всех на слуху. Конечно, рассуждать о достоинствах молчания - занятие сомнительное, если не нелепое. Но уж лучше не иметь никакой опоры и вместить в себя мир, чем держаться за свою самость - и быть ею раздавленным.

Добавлю, что интерес к молчанию обозначил сближение западной и восточной мысли. В России по причине наших провинциальных комплексов завелась мода это новое сближение ругать. Тем важнее в нем разобраться.

Итак, полезное молчание есть знак восхищенности духа, порыва к той "жизни преизобильной", о которой свидетельствуют старые мистики. Просветленной душе мир предстает кладезем "явлений и чудес", и это богатство Бога несоизмеримо с предметностью мысли. Следовательно, есть граница опыта, которая не ухватывается мышлением, но отмечает порог нашего восприятия или даже, лучше сказать, нашей духовной чувствительности. Эта вездесущая предельность есть чистое, беспредметное различие, бесконечно малый зазор в бытии, ничему не тождественный, совершенно единичный, лишенный свойств. Из этого несчислимого Пути как покоя метаморфозы изливается в мир молчание: мы просто не знаем, как мы меняемся.

Отсюда вывод: помимо и прежде мыслимых вещей существуют бесконечно разнообразные, непостижимо утонченные, обладающие лишь качественным (и потому необъективируемым) своеобразием единичности. Вывод, совпадающий с основаниями "онтологии множественности" Делёза. Последний в "Логике смысла" говорит о реальности не столько сущей в выявленности, в "выходе из себя" (ex-ister), сколько "внутри-" или "под-сущей" (in-sister, sub-sister). И, кстати, в качестве "внутри-сущей" оказывающейся еще и чем-то "настоятельным" (insister) в настоящем: вот оно, загадочное "другое начало" - столь же невозможное, сколь и... неизбежное. Природу настоятельного Делёз обозначает заимствованным у Дунса Скота термином haecceity, и это слово напрямую отсылает к восточным традициям с их идеей бытия как "таковости" (Татхагата, цзыжань). Восточное Дао есть (цитирую формулы из "Дао-Дэ цзина") нечто "предельное малое", "неуловимо-тонкое", "хаотически-смутное", "множество множеств", мельчайшие "семена" вещей. Однако оно "творит чудеса" и потому внушает полное "доверие" - уверенность в подлинности бытия, обретаемую, как ни странно, в полнейшей неопределенности становящегося мира.

Собственно, в этом и состоит мой главный тезис: существует реальность помимо и прежде индивидуального сознания, доступная духовному восприятию, но не умозрению, представляющая нечто радикально "другое" по отношению к нашим самообразам, ежемгновенно обновляющаяся - неисчислимый сонм символических миров, которые исчезают прежде, чем обретут внешнюю форму. Существует реальность невыразимая и не требующая выражения, но полезная для нас, как полезна нам наша жизнь или органы нашего тела - притом столь же полезная, сколь и недоступная использованию. Ей можно только дать быть - и пребывать в ее свободе, предоставляя всему пространство самопресуществления.

Пускай в ночной тишине встают и заходят оне,
Безмолвно, как звезды в ночи...

В этом недвижном круговороте пра-бытия снимается даже различие между виртуальным и актуальным существованием. В нем все реально до фантастики и фантастически реально, все существует по своему отсутствию, все говорит иным языком и языком иного. Мудрость молчания рассекает всякую "объективность" знания.

Сидя, как мертвец, он являет драконий облик.
Храня глубокое безмолвие, он издает громоподобный глас...
(канонический образ мудреца в даосизме)

Уточним теперь культурный контекст молчания. Последнее свидетельствует о чистой актуальности и, следовательно, граничности в опыте. Настоящий учитель только и может учить самоограничению, оно же неисчерпаемое само-различие. Гений неповторим (Аристотель) и потому чужой даже самому себе; он в мире, но не от мира. Очень примечательно четко проводимое в Китае различие между основоположником-"предком" ( цзу) школы и непосредственным учителем ( ши). Первый - творец уникального "духа" школы, олицетворение типизированной, сверхличной и всевременной природы жизненной вечнопреемственности. Оттого же он неподражаем, но потому и остается в памяти поколений и вечно со-действует одухотворенной воле. Напротив, учителю, которого знают лично, можно подражать. И вот у даосов существует правило "называть предка и не называть учителя" (сильно затрудняющее изучение даосских генеалогий). Иначе и невозможно засвидетельствовать оригинальность школы, в которой ее восприемники подобны в своей непохожести (о различии между подражанием и подобием я уже не раз писал на страницах РЖ).

Мне кажется очень важным удерживать понимание символической реальности, засвидетельствованной аскезой молчальничества. Забвение этой реальности в прошлом и ее сегодняшнее возвращение составляет, быть может, главный сюжет человеческой истории, еще не опознанный. Во всяком случае, оно позволяет сопротивляться как поглощению "другого" в самоедском самоединстве, так и гипнозу рефлексивности, преодолеть крайности нигилистического действия и бессильного наблюдения. А лучшим свидетельством силы и глубины такого миропонимания служит религиозное искусство великих цивилизаций, которое во всех своих формах - от православной иконы до мусульманской миниатюры и многоперспективной живописи Дальнего Востока - расшатывает псевдореалистические клише восприятия и указывает на присутствие реальности за пределами или, точнее, на пределе нашего опыта.

В свете сказанного мы можем понять, почему и как восточные подвижники могли "прямо видеть в себе природу Будды", а заволжские старцы могли "зрить в точности Царствие Небесное", которое пребывает внутри нас. Ясно также, что мудрость молчания требует нового взгляда на общество и политику. Поскольку индивид уже не является здесь отправной точкой социальной теории, обнажается базовое условие человеческой социальности - то, что я называю чистой сообщительностью как предел всех сообщений, а в Китае чаще именовали "духовным соприкосновением", "сердечной встречей". Ничто не сближает так, как молчание. Хорошо написал Метерлинк одному своему знакомому: "Мы не можем считать себя друзьями, потому что еще не осмеливались молчать в присутствии друг друга". В молчании социум возвращается к своим изначальным корням - к первозданной алхимии бытия, где все присутствует во всем и все существует как знак прежде, чем стать вещью. Вот лучшее оправдание культуры. Мудрецы древности, говорится в "Дао-Дэ цзине", "были действенны в утонченном и сообщительны в сокровенном". Это значит, что их власть улавливалась духовной чувствительностью, на уровне "семян" опыта, но не могла проявиться на экране индивидуального сознания. В таком случае политика - по крайней мере, с виду - растворяется в этосе и далее в стихии народной жизни. Очень русская тема, весьма занимавшая славянофилов и символистов, а недавно вновь остро сформулированная В.В.Бибихиным:

"Исторический мир, которому мы (Москва, Россия) принадлежим, еще не знает и по-настоящему не назвал себя. Он еще скажет о себе. Уже давно его тон, язык, словесность, пение, живопись, неписаный закон складываются в самобытное уникальное присутствие, способное обходиться и без своего осмысления". "Присутствие без своего осмысления", признает Бибихин, легко порождает суррогаты понимания: "Русская мысль с трудом держится на собственных ногах и шатается в отталкивании от Запада, таком же неизбежном, как и безвыходном". В академических кругах посмеивались над этими несколько путаными суждениями: ну как может быть "нашим" еще не осмысленный мир? Зря смеялись. В том-то и дело, что в противоположность модернистской идеологии, которая сводит самобытность к всеобщей норме, онтология множественности рассекает социальность этоса в самом ее истоке: самое общее, самое обыденное в нас оказывается выведенным вовне общества подобно тому, как молчание, всех связывающее, пребывает вне коммуникации. Отсюда, в частности, смелый тезис Дж.Агамбена: самоотчуждение человека в представлении, свершившееся в информационной цивилизации, открывает возможность для преодоления этой отчужденности в неопознаваемой, анонимной, "какой угодно", всегда только "грядущей" общности (весьма напоминающей типовое, сверхличное бытие восточного патриарха как олицетворения школы). Во внутренней осиянности духа "я", "мы" и "они" становятся нераздельны.

Иные права, иная свобода, свобода инаковости - важнейшая тема русского сознания, завещанная Пушкиным. Она еще скажет и уже говорит о себе. И примечательно, что, в контексте этого завещания, в момент величайшей личной ответственности Пушкин говорит "мы" там, где вроде бы логичнее сказать "я":

Зависеть от царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно?..

Примечания:

1 Когда-то мой первый учитель тайцзицюань в Пекине спросил меня, для чего я хочу заниматься этим странным делом, и я ответил в том духе, что, мол, "для самореализации". Учитель долго молчал в недоумении, а потом сказал: "Нет. Мы занимаемся тайцзицюань, чтобы передать Путь".

2 Суждение Е.Л.Шифферса, одно из его любимых: "Если вы вдруг найдете слиток золота, то станете ли звать к себе других? Скорее всего, тихо положите его в карман и уйдете". Это к вопросу о зазывалах на рынке "духовности".

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67