Накануне... На кону...

Чем утешиться человеку? Безутешное он существо. Неумолимо уходят дни, как выражался Радищев, - "в урну веков". И, вспоминая ушедших навсегда друзей и близких, понимаешь не то с тоской, не то с каким-то тайным удовлетворением, что ничего-то они не потеряли, не застав наше время со всем его суетливым "нашим". Но нестерпима мысль, что там не дано чувствовать себя предстоящим бездне возможностей - неведомых, даже неисповедимых, но тем и чарующих. Вот счастье свободы. А без него не будет и покоя, которого мы желаем отошедшим. Ибо покоен не тот, кто от всего отвернулся, а тот, кто может все в себя вместить, кто уже освободился от всего и еще свободен для всего.

Слышал, что какой-то литературный шутник от постмодерна не пожалел времени, чтобы написать стилистически безупречное подражание тургеневскому роману "Накануне" и дал ему название "Накануне накануне". Подмечено верно: начало никогда не есть, а только начинает начинать начинаться... Так что у каждого начинания есть еще более начальное начало, и в том, что мы принимаем за начало, на самом деле ничего не началось или начинается не то. В подлинном же начале уже ничего нет и еще ничего нет. Увидеть то, что происходит "накануне", невозможно, но все свершается только в это мгновение - бесконечно малое, короче самой короткой длительности. Все прочее время мы имеем дело только с его "обстоятельствами", его летучей тенью и по недомыслию ищем в них чего-то прочного, обстоятельного. Наши представления - просто заместитель этого вневременного ухода-прихода, взрывающего поверхностную длительность индивидуального "я". Язык знает свой смысл, как организм чует свою смерть. По-русски "накануне" и значит стоять "на-кануне": вот-вот кануть в Лету.

Я думаю теперь, что вовсе не случайным, а закономерным и даже единственно возможным образом мое первое жизненное впечатление, навсегда впечатавшееся в память, потому что оно и есть печать вечности в нас, был покой кануна. Это было, как я понимаю, в 1954 году, в один из жарких, благостно-тихих дней, которые изредка дарит русское лето. Я смотрю с террасы дачи на замершие в небе облачка и недвижный узор тени и света на листве, проваливаюсь в густую тишину леса, и душу наполняет сознание, что мир как будто временит со своим рождением, но в нем есть все; что мир будет во мне и я буду в мире и что нет предела ни миру, ни мне. Только так и можно сознательно увидеть мир в первый раз, еще без привычки глядения. Это было чувство странной интимности чужого, которым отмечены наши шаги первооткрывателей мира: сначала своя кроватка и комната, потом квартира и ее укромные уголки, потом подъезд, пугающая и манящая черная лестница в нем, скрипучая дверь на чердак с его запахами и страхами, потом двор с ветхими домиками чьей-то (фабриканта Морозова) усадьбы, палисадниками, закутками, сараями, обрывом над Яузой, остатками толстых кирпичных стен, а дальше - тропа, ведущая мимо мрачных старинных особняков, которые позже оказались "палатами времен Ивана Грозного", к разоренному тогда Спасо-Андроникову монастырю, где валялись на земле каменные надгробия, покрытые непонятными узорами и буквами, а за монастырем, как предел мира детства, - готический мост через Яузу, по которому с грохотом шли неведомо откуда и куда поезда.

Детство остается в нас памятью предвосхищения бесконечно богатого мира. Оно и есть врата в царствие небесное, распахнутые в каждое мгновение жизни. Эти врата распахнуты потому, что мир детства еще не подчинен организующей силе субъекта. Он развертывается или, если угодно, рассеивается все утончающейся мозаикой нюансов. Он не статичен, а исполнен жизненного порыва. Он есть в полном смысле явление. В нем сознание вечно бодрствует, доверчиво приникая к текучей конкретности опыта. Это движение, как ни странно, навевает покой смирения: покой жизни с миром и в мире. Мы можем ощутить этот покой, эту глубочайшую правду о себе в первый момент пробуждения, когда застаем себя вне скорлупы привычного "я". Очень важный для самооценки момент. Доверяем ли мы жизни, как ребенок доверяет матери?

Уже можно догадаться, что литератор, старательно подражавший Тургеневу, не так уж легкомыслен и оригинален, как кажется на первый взгляд. Анонимность и подражание - лучший способ претворить взволнованность частной речи в умиротворенный язык бытия. "Идиотизм" князя Мышкина, заключавшийся в способности безупречно имитировать чужой почерк, есть лишь самое чистое выражение детской доверчивости души и... исток всякого стремления к совершенству. Ибо, как верно заметил Бланшо (а до него Лао-цзы), покоя никогда не бывает достаточно. Только современные индивидуалистические привычки мешают нам видеть, что литература изначально апокрифична. Но и в наше время не переводятся старатели, которые не жалеют ни сил, ни времени, ни порой целой жизни, чтобы создать великий апокриф и, отказавшись от имени, примириться с вечносущим в себе. Апокриф - истинный памятник традиции, вещающей анонимным голосом Другого. На Востоке жизнь апокрифична и сегодня. Чистописание - главный предмет детского обучения - служит там прообразом социализации. Один из самых совершенных образов жизни-прописи Р.Барт нашел в каллиграфической, бесстрастно-тщательной, по-детски серьезной выписанности японской жизни, предстающей, по его свидетельству, "письмом alla prima, для которого одинаково невозможны и набросок, и сожаление, и колебания, и исправление" (1). Между прочим, другой проницательный наблюдатель Востока, Г. фон Кайзерлинг, очень точно указал на источник такого жизнепонимания. "Японцы, - записал Кайзерлинг еще сто лет тому назад, - не творцы и не подражатели. Они лишь пользуются моментом, добиваясь мгновенного понимания эмпирического значения каждого выражения. Они ищут понимания не природы вещи, а ее особенности и входят в органическое отношение с ней" (2). В действительности воспроизводим только поиск архетипического жеста - позы сидящего или лежащего, навеки упокоившегося Будды, - и этот поиск удостоверяет остраненность ищущего. Японцы в самом деле сделали своим национальным брендом абсолютную странность, эстетизацию собственной сделанности. Их амбиция - быть самым своеобразным и, следовательно, самым культурным народом в мире.

Впрочем, культура не может быть только плодом детского упражнения в чистописании. Там, где она, как в Японии, сводится к декоруму, неизбежны взрывы негативных аффектов. Задание культуры в действительности бередит душу памятью нелокализуемого покоя кануна. Оно требует смотреть из-за горизонта видимого, открыть "третий глаз". Средневековый китайский художник Гу Нинъюань обращается к начинающему коллеге с советом: "Постигни каждое дерево, камень и поток такими, какими предоставила им быть творческая сила Неба, столь далекая от людской суеты. Тогда, лелея глубокое чувство и храня покой души, следуй уединенной воле и живописуй ее". Свобода только и может быть способностью видеть мир в иной и даже недостижимой перспективе, а значит - быть другим, жить "волей уединения". Последняя и есть правда нашей жизни, вечно ускользающая, но искони нам свойственная, и чем более ускользающая, тем более свойственная. Восточные учителя учили опознанию своего "изначального облика", который существует даже прежде отца-матери. Кто видит себя в своем предсуществовании? Кто бы он ни был, он - свидетель чуда, ибо он видит мир спасенным таким, каким он есть. В Библии сказано еще откровеннее: "И увидел Бог, что это хорошо". Читателю остается только изумляться непостижимой смелости этих слов и смутно догадываться о том, что забвение стоящей за ними правды запредельного узрения составило смысл грехопадения человечества и всей его истории. Примечательно совпадение блага и красоты в этом слове "хорошо". В запредельном узрении, по-детски блаженном и по-взрослому соборном, образ мира не только сливается с бытием (тем самым получая статус истины), но и морален по своей природе. Дети учатся приличиям, но память детства делает человека моральным существом. Правда, в жизни мы чаще наблюдаем обманчиво-поверхностную форму этой связи: взрослых в качестве больших детей и детей, играющих в маленьких взрослых.

Пора уяснить простую истину: этика и сам факт сознания оправдываются отказом от идеи самотождественного субъекта с его абстрактными нормами и произвольным действием. Этическое может обосновать только встреча, исконная соположенность вещей, со-бытийность бытия. Пространство же встречи можно понимать лишь как бесконечно утончающиеся дифференциальные отношения между отдельными "моментами" - в сущности, длительностями - существования. Самое явление мира, как уже говорилось, есть не что иное, как его дифференциация, и чем короче различаемый сознанием интервал между явлениями мира, тем бодрее, чувствительнее и, значит, свободнее наш дух. Я позволю себе привести суждение еще одного китайского живописца, Шэнь Чжоу, который незадолго до Гу Нинъюаня тоже говорил о связи эстетического чувства и свободы, но при этом очень точно определил ее природу как внеметафизическое различие. Проведя ночь в созерцательном бдении, Шэнь Чжоу создал об этом картину и записал на ней:

"Когда меркнут образы, смолкают звуки и воля воспаряет свободно, что такое эта воля? Она во мне или она рождается из отклика на вещи? Здесь должно быть различие, и оно внятно мне. Сколь велика сила духа, взращиваемая в ночной тиши при горящей лучине! Так приходит ко мне покой".

Свобода, даруемая духовной чувствительностью, имеет у Шэнь Чжоу, как у Пушкина, безусловную эстетическую ценность. Та же идея неотличимого отличия объясняет библейскую заповедь о подобии человека Богу и различии между эйдосом (образом) и эйдолоном (идолом). А китайцы сделали из этой идеи полезную науку жизни, даже "науку побеждать". Ибо духовная чувствительность позволяет нам с наибольшим успехом (именно: успевать) справляться с любыми, даже сколь угодно быстрыми переменами в мире, на что неспособно сознание, обремененное "предметами". Вот один реальный случай из тайваньской жизни. Некий молодой и сильный англичанин, считавший себя мастером боевых искусств, вызвал на поединок местного учителя тайцзицюань, человека уже преклонного возраста. Англичанин встал в боевую стойку, тщательно приготовился к схватке, но оглянуться не успел, как старичок уже держал руку на его горле. Он попросил дать ему еще одну попытку - и снова тот же результат. "Я понял, что вы сильнее меня, но пока не знаю насколько", - сказал смущенный иностранец победителю. "А мне не надо быть намного сильнее, - ответил тайванец. - Достаточно того, что я чуть-чуть сильнее".

Это "чуть-чуть" и есть то мгновение накануне, где еще нет ничего внешнего и, следовательно, нечему противостоять, а можно только упреждать и со-общаться. Здесь наш "подлинный образ" простирается в незапамятное прошлое и невообразимое будущее, еще не имея идентичности. Этому способу бытия соответствует свобода не субъективного действия, но "действия, адекватного эону" (Ж.Делез). Здесь власть равнозначна дифференциалу соотнесенности вещей, а свобода - следованию или даже, можно сказать, на-следованию импульса жизненных метаморфоз. Хотя мораль со-бытийности утверждает иерархию, в этой иерархии старшим и властвующим оказывается тот, кто в большей степени "оставляет себя, следует другому" (традиционная китайская формула), кто больше открыт мировой событийности и, следовательно, более свободен. В сербском языке есть слово "чойство" (родственное русскому "чувству"), которое обозначает особый вид мужества: готовность защищать другого от... себя. Поистине, мораль вкоренена чувству, что и позволяет развить его до чувствительности. Вывод: власть, мораль и свобода не только совместимы, но равно доступны для всех. Для этого требуется сущий пустяк: понять, что спасение приходит там, где мы (никогда не отдельное "я") в опасности.

Теперь можно видеть, почему живая культура требует пресуществления индивидуального бытия в родовое, восхождения сына к отцу. Вечноживое в нас опознается как тип - что-то вроде мелькающего на экранах эпизодического "типажа": его легко узнают, но мало кто помнит имя актера, его представляющего. В этой анонимной индивидуальности есть своя загадка, потому что она проявляется, скрывая себя. Мы сталкиваемся здесь с глубочайшими, едва ли не биологическими истоками культурного символизма. Для чего первопредку маска, а жуку его "мундир": чтобы показывать или, наоборот, скрывать себя?

Виртуальный мир телекоммуникаций распаковал мгновение "накануне" и открыл возможность существования вне оппозиции реального и фантомного, даже живого и мертвого. Он сделал человечество сообществом риска. Откровение или искушение? Мы слышим жалобы на "тиранию мгновения", но мгновение может быть "выдержкой" (П.Вирилио), высвечивающей реальное. Мы наблюдаем массовую паранойю, но и жадный интерес к "воображаемому" как заново открытой сущности социального. В любом случае, мы стоим перед провиденциальным вызовом, требующим освоить скрытые доселе ресурсы сознания и обрести спасение в опасности самораскрытия. Разве не сказано, что душу свою спасет тот, кто ее потеряет?

Накануне мира мир стоит на кону. Сделайте единственно правильный выбор, потому что он единственно возможный. Выберите свободу. Точно не проиграете.

Примечания:

1. Барт Р. Империя знаков. Москва: Праксис, 2004, с. 103.

2. Keyserling H. The Travel Diary of a Philosopher. New York: Harcourt Brace and Company, 1925, vol. 2, p. 219.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67