Григорий Дашевский: жизнь и одно стихотворение

Стихотворение Григория Дашевского (25 февраля 1964 — 17 декабря 2013) под названием «Огнь» звучит так:

Огнь живой поядающий, иже

вызываеши зуд сухость жжение

истончаеши нежные стенки,

преклони свое пламя поближе

прошепчи что я милый твой птенчик

Жанр стихотворения трудно обозначить сразу, из всех классических образцов форма пятистишия напоминает о предсмертной эпиграмме императора Адриана. Эту эпиграмму Григорий Дашевский перевел так:

Душа моя, шаткая, ласковая,
тела и гостья и спутница,
в какие места отправляешься,
застылая, бледная, голая,
и не пошутишь, как любишь?

(Запись в ФБ, 26 сентября 2013 г.)

В русском языке «пошутишь» звучит как однократное действие, в отличие от «шуток» в европейских языках, имеющих в виду особый легкомысленный настрой, особое, не отягощенное лишними обязательствами отношение к жизни. Но именно такая мораль в последней строке, когда через обозначение однократного действия вводится правило, которое этой же моралью отвергается – свойство форм византийской литургической поэзии. «Этим спасет души наши» означает не то, что спасение будет непреложным, но что спасение и есть то однократное, уникальное действие, которое должно полюбиться слушателю, участнику литургического действия, чтобы вызывать в нем перемену ума. Исходя из этого, прообразом можно считать жесткие формы византийской литургической поэзии. Как писал В.В. Бибихин (статья «Тропарь» Литературного энц. Словаря):

Тропарь всегда встраивался в готовые музыкально-ритмические и смысловые «гнезда» (парадигмы) и сам, в свою очередь, мог делаться моделью, называясь в этом случае «ирмосом», по мелодической формуле которого строились тропари-«икосы» (т. е. строфы).

Такой принцип построения прямо противоположен элегическому принципу, в котором число дистихов не регламентировано, и потому не может идти речи о модели и моделировании, но только о произвольном числе сходных шаблонов, и создающих элегическое разнообразие тем, и элегическое настроение скоро миновавшего времени, проваливающегося в невидимую дыру с каждой очередной строфой. Здесь, несмотря на, казалось бы, жалостливый тон, развертывается принцип, противоположный элегическому: принцип строгой сбойки строфы, которая служит моделью для размышлений только потому, что сама «отобрана» из множества возможностей высказывания. Только отбор синонимов так, чтобы они не дублировали друг друга, расширяя неопределенность целого, а напротив, были бы незаменимы, дает возможность и стихотворению состояться как конструкции.

В первых двух строках фонетическая симметрия «живой» – «жжение» отзывается семантической симметрией в двух следующих строках, «истончаеши» – «поближе». Удивительный парадокс живого огня: поглощая материю, он не уничтожает вещи, а вызывает зуд, сухость, жжение, как внутренняя влага, как неправильный обмен веществ, как водянка. Это говорит о том, что этот огонь вовсе не уничтожает материю ради торжества идеи, но напротив, впервые и создает движущуюся материю, кормилицу. Только если в античной логике материя была кормилицей, и разговор о материи невольно создавал и пространство политических решений, пространство политического взаимодействия, то здесь материя, напротив, поглощает всё, что можно. Двигаясь, как живая вода, этот огонь поглощает всё, что не нормально, всё, что выглядит, как болезнь. С точки зрения строгой литургической формы любая излишняя речь болезненна.

Стенки сосуда истончаются при обжиге, и этот образ оказывается образом «ближнего пламени», иначе говоря, пламени в светильнике, в ночнике, которое, в отличие от пламени костра или печи, можно поставить рядом с собой. «Преклони» свое пламя, иначе говоря, античное «отклонение» атомов, лукрециев clinamen, оказывается увиден со стороны адресата. Преклонить пламя невозможно иначе как просто увидев поток огненных частиц как поток, уже ставший материей, в чем и смысл clinamen. Иначе говоря, здесь и происходит встреча с материальным, которое не щадит ничего несовершенного. Но, как и положено литургической миниатюре, все завершается моральным оправданием, которое и есть славословие: «милый птенчик» ни в коем случае нельзя прочитывать как сентиментальный образ. Это милый в смысле единственный помилованный, обладающий такими качествами, которые не нужно даже описывать, они настолько прямы и очевидны, что любой разговор о них – просто шепот и лепет. И тогда оправдание милого и оказывается той славой, которой оглашает всю вселенную милость.

Григорий Дашевский указал еще на один прообраз, переведя отрывок из «Пепельной среды» Т.-С. Элиота

Так как крылья мои – уже не парящий парус,
а просто бьющие воздух ласты,
воздух, который иссох и сжался:
он и произволение наше стали малы и сухи.
Научи нас жалению и безучастью,
научи нас сидеть сложа руки.

(Запись в ФБ, 3 октября 2013 г.)

У Элиота говорится: «Научи нас участью и безучастью» (Teach us to care and not to care). Жаление здесь появляется как контрапункт описываемому перед этим «жалкому» состоянию: необходимо доказать, что это не естественное и не бытовое состояние, но именно то состояние, к которому только отнесясь с «жалостью», с необходимой заинтересованностью, можно подойти как к осмысленному. Научить жалению означает – не жалеть себя, не снисходить к себе и не относиться к себе бережливо, но напротив, осознать свое «жалкое» состояние как просто область, в которой действует Жалость. Тогда это будет не состояние катастрофы, а состояние недостающей любви, которую «ждут спокойно». «Сложа руки» означает здесь тоже не просто отчаянное бездействие, а прямо противоположное – сильный жест, сложить руки, чтобы показать, что к своему прошлому ты не имеешь уже отношения. Это бунтарский жест, а не жест частной покорности, это жест готовности испытать любовь, жест восприятия любви как наилучшей формы созерцания. Само употребление разговорного слова не случайно – как переводчик, Дашевский прекрасно знал, что и у средневековых мистиков, и у современных французских теоретиков введение самых изысканных и головокружительных слов было одновременно введением грубой, демократической речи, способной стать «другой для самой себя», после грубого удара готового смысла вдруг оборачивающейся возвышенным опытом многих людей, не частным переживанием, а общим испытанием.

Слово «произволение», выбранное для перевода will, имеет в виду еще одно значение этого английского слова – завещание, посмертная воля. Дело в том, что произволение или более точная калька «предызбрание» передает греческое προαίρησις, свободное решение, которое уже невозможно отменить. В богословии «произволением» обладает Бог, знающий все наперед и потому принимающий свободные решения, тогда как у человека его произволение – это тот воздух свободы, которым еще только и можно дышать. Византийская поэзия допускает «изволение заповедей», «изволение праведности», иначе говоря, такое сильное желание, которое уже не есть просто выполнение правил. Сюжет стихотворения Элиота оказывается близок именно такому пониманию желания: «когда действительное действительно только один раз», то вообще утверждать, что что-то действительно, вообще произносить слово можно, только если правда стала желанной. Иначе любой разговор о времени, бытии и существовании будет фальшью. А желанное и становится оправданием этой новой поэзии, перестав быть игрой желаний и игрой ума и став пожеланием блага.

Фото: страница Григория Дашевского на facebook

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67