Нашел время на политику

Франсуа Федье. Хайдеггер: анатомия скандала / Пер. с франц. В.Ю.Быстрова. - СПб.: ИД "Владимир Даль", 2008. - 256 с.

Книга, все нарицательные слова в названии которой греческого происхождения, снабженная греческим эпиграфом, кажется вызывающе несовременной. Словно она подернута патиной старины, и у французского читателя такое впечатление должно быть гораздо сильнее, чем у русского. Если в русском языке греческие заимствования образуют научный жаргон, то во французском hellenismes звучат уже вызывающе. Они превращаются в целый стиль, опирающийся на семантические возможности греческих слов и высказывающий могущественные притязания.

Конечно, Франсуа Федье, выбирая для своей книги греческое звучание, следует вовсе не Хайдеггеру, а Гельдерлину, великому поэту зрелого романтизма, которого Хайдеггер много лет усердно толковал. Гельдерлин в последние годы перестал мечтать об идеальной Греции - будто она сама, прямо на глазах у зрителей, может себя воссоздать. Он обратился умом к Франции, в которой, потаенным образом, греческий дух обретает себя словно в родном доме. Отказавшись от былой веры в особую волю греческой культуры, Гельдерлин попытался найти черты едва намечающегося образа идеальной Греции во французских землях. Поэтому уместные грецизмы во французском тексте - лучшее приношение поэту, вдохновлявшему Хайдеггера.

Книга Федье - развернутый ответ на вышедшее в 1987 году исследование Виктора Фариаса "Хайдеггер и нацизм". Фотография ректора Хайдеггера со значком НСДАП, вынесенная на суперобложку, должна была, по замыслу Фариаса, показать, что нацистская идея иррационального волевого могущества составляет магистральный мотив если не всего творчества Хайдеггера, то по крайней мере одного из периодов. Расовое превосходство, как его трактовал нацизм, в чем-то напоминало тот миф о Греции, от которого в страхе отшатнулся Гельдерлин. Предмету обожания приписывался особый дух, особые качества, которые, будучи сами по себе спорными, благодаря стоящей за ними силе требуют поклонения. Нацизм попытался присвоить себе классический идеал античности: чем больше ученые отрешенно исследовали причины культурного прорыва Древней Греции, тем больше радовались нацистские идеологи, возводя рабочие гипотезы в статус теории.

Выход книги Фариаса не произвел бы скандала, если бы не поддержка, которую оказал ей еще на этапе ее создания Юрген Хабермас. Хабермас, уже влиятельный в мире немецкой академической философии, немало способствовал публикации исследования чилийского ученого, преподававшего в Германии. Концепция Фариаса как нельзя лучше вписывалась в хабермасовскую критику модерна. Хайдеггера нельзя было свести к философии модерна в рамках философской критики. Но Фариас гадает, какие намерения Хайдеггера были осуществимы, и относит его к проекту модерна, масштабных и утопических намерений. Хайдеггер в расследовании Фариаса оказался заблуждающимся мыслителем, который тешил себя некоторыми иллюзиями, но, думая, что выбирает из двух зол меньшее, делал ошибочный политический выбор вполне рационально. Поэтому он несет, по Хабермасу, ответственность за ту основательность, с которой оказывался в одном пространстве с нацизмом.

Выводить нацистские увлечения Хайдеггера из особенностей его мысли начали задолго до Фариаса. Еще К.Ясперс считал, что мысль Хайдеггера, отказывающаяся от конвенциональных правил философского обсуждения, заключает в себе полное сочувствие нацизму как одну из нескольких возможностей. Но Ясперс, как и Ханна Арендт, критиковал "бесхарактерного" Хайдеггера исходя из той презумпции, что у истории есть будущее и что можно встать в нравственное отношение к той истине, которая время от времени открывается в истории. Ясперс, считавший "осевое время" этапом, предопределившим поиск истины и на будущее, конечно, был возмущен многими хайдеггеровскими штудиями, в которых истина рассматривается вне исторического процесса. Фариас упростил вопрос, говоря не о будущем, а только о прошлом, о накопленном опыте, - не уточняя даже, каким должен быть опыт философа, чтобы ему быть философом.

Федье обращает внимание на то, что все жесты и выступления Хайдеггера, в которых тот заявлял о поддержке нацизма, слишком тесны для его мысли. Перед нами, скорее, мгновенный слепок с рассуждения, мгновенная реакция, а не действительная мысль. Увлечение преобразованием реальности и чистым политическим действием было не для Хайдеггера. Хайдеггеру не нужно было дожидаться, пока нацизм отпугнет всех своим циничным прагматизмом; он уже в 1934 году расстается со всеми остатками надежд на нацистскую партию. Его мысль становится определенно антинацистской; во всяком случае, его антропология оказывается несовместима с какими-либо радикальными идеями, включая нацистские.

В книге Фариаса Федье находит "видимость эрудиции, идущую от накопления самой разнообразной информации": наивность человека, который не может отличить мысль от простого любознательного наблюдения. Фариас пытается представить Хайдеггера подверженным влиянию любой среды, в которой Хайдеггер оказывается даже на малый срок, не замечая, что тем самым и нацистская тема оказывается даже не увлечением, а временным поветрием, никак не соотнесенным с волей и нравственным выбором мыслителя.

Нравственный шок немецкого общества после первых шагов победившего нацизма был столь велик, утверждает Федье, что мыслитель не мог вообще встать в какое-то отношение к неправовым действиям властей - прежде всего, дискриминационным законам о гражданской службе. Федье разбирает документы, приведенные возмущенным Фариасом, и доказывает, что деловые и дружеские связи Хайдеггера не могут служить основанием обвинения. Тем более что состав чиновничьего аппарата и принципы отбора на должности подчинялись в Германии не столько гражданскому праву, сколько деятельности целого ряда институтов косвенного (а не прямого, как в случаях аристократической элиты) распределения властных привилегий. В этом смысле Франция с ее посленаполеоновской бюрократией, созданной по результатам революции, оказалась в более выгодном правовом положении.

Конечно, более всего смущает то, что Хайдеггер никогда не признавал ни публично, ни в частных беседах свои ошибки 1933 года. Вероятно, он считал, как подводит нас к этому Федье, что то, что с ним бережно обращались власти, что он был сбережен, несмотря на довольно смелое поведение и на посту ректора, и на посту профессора, - это его судьба. Он не может противостоять судьбе, заглянуть ей в лицо, не может осмыслить судьбу, но лишь благодарит ее. Заявить о своем злом прошлом - значит, поставить на место судьбы инерцию осуждающего слова.

Здесь нужно обратить внимание на одно смещение позиции Хайдеггера в отношении позиции Гельдерлина и всех великих немцев прошлого, которые, смеем предположить, не поддержали бы его выбор 1933 года. Хайдеггер постоянно имел в виду ницшевское понимание судьбы как предмета общения - любовь или ненависть к судьбе подразумевает не осуществляемый каждый раз нравственный выбор, а обращение к судьбе с неким жизненным вопросом. Мысль Ницше отличается от античного понимания судьбы как безличной силы, значение которой состоит только в ее всеобщности, а не в отношении к ней человека. Принимая судьбу, Гете или Гельдерлин принимали человека. Более всего это смещение видно в том, как Хайдеггер толкует безумие позднего Гельдерлина: лепет безумца, растерявшегося перед всеобщим характером фатума, Хайдеггер воспринимает как часть работы со словом, как очередную попытку уловить судьбу. Судьба понята при этом как могущественное и превышающее отдельного человека предназначение.

Преступную сущность нацизма Федье видит в узаконении убийства под прикрытием науки. В остальном нацизм не отличается от других тоталитарных режимов, которые решали экономические вопросы выхода из системного кризиса через сегрегацию и уничтожение целых народов и классов, которые не удалось прописать в проекте тоталитарной модернизации.

Федье изображает Хайдеггера революционным мыслителем. Революционный мыслитель надеется, что из партикулярной политики (в случае Хайдеггера - университетской) сами силы, господствующие в социальном бытии, вынесут его в большую политику. Там, освободившись от оков необходимости, цепей соперничества и взаимного уничтожения, он сможет произвести чистое действие. Это чистое действие, конечно, станет окончательным утверждением справедливости, потому что за ним не стоят те эмоциональные переживания и мелкие тирании, которые приводят к несправедливости.

Но при этом не оговаривается различие между французским и немецким пониманием революции. Любая революция во Франции всегда была бунтом против привилегий, то есть такого распределения реального и символического капитала, при котором капитал просто перестает работать, оказываясь чистым символом господства привилегированных классов. Германская революция была бунтом против существующей власти, против системы, то есть против чересчур быстрого и непродуманного формирования элит. Поэтому оправдание Хайдеггера как революционного мыслителя кажется слишком стилизованным. Хайдеггер хорошо был знаком с программами различных партий и мог выбирать, мог и объяснять свой выбор. Но для него было важнее событие справедливости, наступающее внезапно и застающее как предназначение. Можно понять это как наивную веру в перерождение НСДАП, можно - как отказ от вынесения суждения до тех пор, пока партии представляют просто интересы групп немцев, а не политической справедливости. Но лучше всего понять позицию Хайдеггера как критику любой идеологии, которая, претендуя на совершение самых больших дел в будущем, в настоящем просто никогда не может быть справедливой.

Федье считает: неправильным было то, что Хайдеггер нашел время на политику, в результате сама его мысль стала несколько нетерпеливой. Но тем более нетерпеливыми стали бы его покаянные заявления. Если нетерпеливость приводит к срабатыванию роковых механизмов, то хоть когда-то нужно удержать страшное движение рока. Выход из устрашающего автоматизма есть - но не в обвинении Хайдеггера, а в продолжении разговора с ним.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67