Кто же ты на самом деле - айсберг или Айзенберг?

Название "Новое издательство" - конечно, не от избытка воображения. То ли дело издательство "Синенький скромный платочек" (старинная шутка А. Блюмбаума). Совсем недавно "новички" входили в издательство с невыразительно-огрызочной аббревиатурой "ОГИ", но что-то там крепко не поделили с большим боссом Ицковичем и весьма правдоподобно покинули чистопрудненские пенаты. И Айзенберг, и Венцлова - определенно новая эссеистическая серия (хоть это нигде прямо не заявлено). Первый ряд, достойные имена. Так держать. Эссеистика куется на пару с издательством "Baltrus", проще говоря - усилиями и всевозможным тщанием Юозаса Будрайтиса. Замечательный актер, замечательный человек, теперь он - со всей полнотой присутствия и оправданностью космополитического смысла - еще и издатель русской литературы. Низкий поклон ему.

Михаил Айзенберг. Оправданное присутствие. Сборник статей. - М., Baltrus; Новое издательство, 2005. - 212 с.

"Что он ищет день деньской в этой каше, в этой чаше, в этой чаще городской" - вопросительный знак в этих давних стихах Михаила Айзенберга снят ответом - "Снится мне, что я связной". В новой книге собраны статьи и эссе последних лет, и в них тот же ответ: автор ищет позвонковые связи хребта русской поэзии - от ижицы до аза, как бы составляет список кораблей "Илиады", это его личное, кровное дело. Обратный отсчет, движение способом "мирсконца" оправданы толерантностью автора, обладателя "альфовой" фамилии. "Цепь неясных размышлений" выкристаллизовывается на дымящемся пространстве книги в орудийный пентагон. Звуковую стилистику эссе можно отнести к области психоделической музыки в том необидном смысле, который означает завораживающий, флюоресцирующий, а также - самый последний, современный. Когда-то один поэт запальчиво заявил: "Память моя враждебна всему личному... Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел,- и биография готова".

Парафразируя это известково-известное высказывание, заявим, что достаточно определить, кого эссеист чаще всех привлекает в собеседники, у кого самый высокий "индекс цитирования" - и ярлык, клеймо, марка для разночинца-автора готовы. Читатель уж готов воскликнуть: самый почитаемый - это Мандельштам! Вот на этом поприще и побеседуем.

Статью "Чистый лист" Айзенберг завершает не без задора:

"Граница между приватным и публичным - самая неохраняемая. Впрочем, и самая опасная. Едва ли такой вызов примет наша гуманитарная наука с ее манерой читать новую русскую поэзию как древнегреческую - как "вещь в себе". Стихи, понимаемые как раздел риторики, обречены оставаться лишь предметом исследования. Предметом, частью предметного мира. Филолог думает об устройстве словесных механизмов, а не о той работе, которая совершается с их помощью. Но меняется именно работа: ее характер и ее смысл... Исследователи заняты то одним, то другим множителем и никогда - результатом. Они уверенно произносят свое "Nevermore", и это, конечно, сильная позиция..."

Не желая попасть ни в "филологи", ни в "исследователи", и вполне солидаризируясь с автором, попробуем все же предложить одно из прочтений "словесного механизма", без которого не сдвинуться с места "работе".

В финальной статье своей книги Айзенберг заводит речь о поэтическом клоуне в котелке, схожем с образом любимого поэта:

"...Чаплин появляется и в стихах самого Мандельштама, причем дважды, оба раза в 1937 году. Впервые мелькает в стихотворении "Я молю, как жалости и милости": "В океанском котелке с растерянною точностью / На шарнирах он куражится с цветочницей". Котелок здесь оказывается океанским, а у растерянности есть оборотная сторона - точность. Через два месяца появляется стихотворение, так и названное "Чарли Чаплин":

Чарли Чаплин, нажимай педаль,
Чаплин, кролик, пробивайся в роль.
Чисти корольки, ролики надень,
А твоя жена - слепая тень.
И чудит, чудит чужая даль.

Совершенно ясно, что это обращение к себе, отождествление с экранным образом (какая такая вдруг жена у Чарли?)... Вероятно, в конце жизни Мандельштам уже чувствовал перерастание своей поэтики в новое состояние и грядущее "второе рождение" в виде героя нового культурного эпоса (невольно чем-то близкого экранной маске). В таком качестве Чаплин действительно родственник Мандельштама, только - из низов. Родственная новизна образов, являющих миру какую-то небывалую возможность существования: на самом его крае, где можно удержаться только "растерянной точностью", - безупречно отработанной и выверенной неловкостью комика-эквилибриста. Впечатление от такой работы двоится. Она и трогает до слез, и восхищает, как образец непривычной, впервые востребованной миром отваги. Новый герой - смешливый и вспыльчивый, бездомный, с детскими золотыми пластинками вместо зубов, в невероятных штанах из полосатого юбочного крепа, в съеденной молью легендарной шубе из ста мемуаров... Живущий уже не в жизни, а непосредственно в культуре... "Когда подумаешь, чем связан с миром, / То сам себе не веришь: ерунда!". "То усмехнусь, то робко приосанюсь..." "И не живу, и все-таки живу"".

Конец цитаты.

Все верно. Но шарнир, ролик, на котором держится поэтическая конструкция - попросту Чарли, имя Чаплина. И если развинтить устройство и присмотреться к этой детали, то окажется, что усовершенствование "модели" длится всю поэтическую жизнь Мандельштама, уходит корнями в изначальное встраивание себя-поэта в древнейшую эпическую традицию. "Кролик", "корольки"-апельсины настолько же "однокоренны" с именем Чарли, насколько "король" экрана, который "государит" в Париже, Шартре, Арле, родственен пиитам-разночинцам - королям страны-поэзии. "Растерянная точность" шарнира - из этой терры-страны, земного шара, над которым плывет "океанский котелок" - корона из божественной пены. Это и есть заресничная, заочная страна Книги, у которой попросит совета всяк живущий. Рядовой Мандельштам на равных разговаривает с Диккенсом и Дарвином, Шарлем де Костером и даже Марксом - оттого, что все они, понятно, крещены - королями. Ш.де Костеру придан чепчик, который исследователи принимают за ошибку, зато у Чаплина - безошибочный котелок. Та же корона - котелок - пенистый чепчик счастья и у черепа, и у "Шекспира отца" (головоломки для филологов), тени, призрака отца Гамлета, и конечно же, - короля. Неизвестные солдаты - они из этой общей могилы. Они из того журавлиного поезда бессонницы, из череды тех царей с океаническими перьями на головах, из того гомерического моря-amore, что движется дантовской любовью и пеной Афродиты. Все ищут ответа на вопрос: "Что такое поэзия?". Иногда проштемпелеваны маркой венценосности - кто шапкой в рукав, кто бобровой митрой, кто шлемом кудрей или куколем. И тень на стене подмигивает венецианской баутой-маской. Хорошо, если каждому читающему, говорящему и пишущему снится, что он - связной.

Томас Венцлова. Статьи о Бродском. - М., Baltrus; Новое издательство, 2005. - 176 с.

Уж раз завели речь о клоунаде и иронии, то на этой ноте и продолжим. А здесь-то и кроется причина полного краха Томаса Венцловы как литературоведа-"бродсковеда". Можно сказать, что его промахами заведует его же чрезмерная консервативность и благовоспитанность. Сам Венцлова превосходный поэт, человек в высшей степени достойный, стихи ему посвященные Бродским - великолепны, пишет он о них политкорректно, соблюдая все правила этикета. Фактология, документальные привязки, история взаимоотношений, сведения об архитектуре, музыке, городах и странах - поучительны и крайне полезны для понимания стихотворений.

Не обходится и без извечной цитаты из Ахматовой о том, "какую биографию творят нашему рыжему..." Но как только дело доходит до анализа текстов Бродского, все, - стоп машина! Тут же начисто забывается о том, что этот растиражированный белокурый еврей - неподдельный Рыжий, бессменный джокер колоды русской поэзии. Венцлова не просто глух к этой подковерной стороне стихов, он еще и обосновывает свое неприятие: "... ироническая, пародийная интертекстуальность... свойственна Бродскому, менее, чем обычно думают". Приближаясь к стихам, друг и поэт Венцлова уступает трибуну профессору, а последний бежит от кривляющейся клоунады и пластичной издевки как вампир от чесночного духа, он важно числит себя по структуралистскому ведомству, придавая своим писаниям черты каррикатурной сухости и выморочного наукообразия. Предполагается, что так Венцлова припадает к первоистокам, хотя когда речь идет об объекте его разбирательств, он констатирует:

"Бродский относился к современным ему литературоведам лотмановского толка (к которым себя причислял и продолжает причислять автор этих строк) с немалой долей иронии. Этот скептицизм касался и самого Юрия Михайловича Лотмана (впрочем, насколько я слышал от них обоих, он быстро рассеялся при личной встрече)".

В общем, личное знакомство, веселье и дружество - одна сторона жизни, а стихи - совсем другая (здесь не до шуток). Ах, как мало быть хорошим поэтом! Так хочется науки! Что не можется - то и хочется. В любви Венцлова к структуралистской премудрости смысла ровно столько же, сколько в ненависти его собратий по поэтическому цеху к науке, которой современность вообще не нужна и которая, по их разумению, всегда занята гробокопательством прошлого и, как могильщик, только приговаривает: "Наше дело привычное!"

Вот краткие образчики анализа Венцлова цикла "Литовский дивертисмент", посвященного Бродским ему же:

"Эта общая семантическая тема преломлена и в перспективе наррации. Ни первого, ни второго лица - ни явного адресанта, ни явного адресата - в интродукции нет. Ведется безличная речь - ироническая, стилизованная... Вновь проходят мотивы немоты, псевдокоммуникации ("веленья щучьего")... Рассказчик вновь подчеркнуто ироничен по отношению к самому себе и отделен от самого себя; взгляд его - это взгляд со стороны, в профиль".

И дальше еще много чего о мире, распадающемся на глазах, о несвободе, лжи, отчаяньи и смерти.

Конечно, Венцлова прекрасно чует, что иронии у Бродского - бездна, к тому же сам разъясняет, что слово "дивертисмент" означает "развлечение". Но дальше этого дело не движется, так как литература - это серьезно. Друзья, действительно, существуют в разных поэтиках. Попытаемся возразить толкователю-адресату. О чем все же "Литовский дивертисмент"?

Бродский шутовски строит свой цикл на изначально заявленном понятии гермафродитизма, темами для дополнительных вариаций служат топонимы - Литва и Вильнюс (Вильна), то есть символы того, что льется, осуществляет слиянье иногда предельно разных двух начал и одновременно стремится к вольности, свободе. В первом тексте - это эротическое смешение "отечества" и "родины", мужского и женского. Во втором стихотворении собор "двуглавой Катарины" - сумма Ветхого и Нового завета, иудаизма и христианства с гибельной триадой Веры, Царя и Отечества. Третье - это явление главного андрогина, Луны-Месяца (чей профиль принят за авторский). Четвертое - кентавр герба, где погоня всадника с мечом - за утраченной волей ("у него губа не дура"). Эта погоня, охота - "в щучьем велении и моем хотении". Пятое разлагает слово "философ" и получает скетчевых оборотней "бес-сонницу" и "ненавижу", к Вильнюсу здесь обращены "ше-вельнись" и "из-вилина". Знак Зодиака последней строки, по Венцлове, - Близнецы. Шестое - это сливающиеся небо и море, а также игровые двойники, обрамляющие текст: "лицо" начальной строки и последнее слово "вера" (подразумеваются английские "face" и "faith"). И, наконец, в седьмом поэт просит в костеле прощения, произнося слова "в ушную раковину Бога". Своеобразное "покаяние", так как "раковина" - слипшиеся знаки Зодиака - Рак и Овен. Там, в этом развлекательном дивертисменте еще много чего, но, если разобраться, это кое-что располагается в области действительно крайнего неприличия.

Из статьи Венцловы о стихотворении "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" выдержек приводить не будем, а сразу перейдем к наиболее существенным возражениям. Вообще-то поэты обычно более чутки к текстам собратьев, но, думается, виновны добровольные пудовые оковы пиетета перед "литературоведением", которые застилают зрение и слух адресата. Иначе с чего бы Венцлове удивляться, что он-то жил в Вильнюсе, а призрак Бродского беседует с ним в Каунасе? Бродский говорит в своем ноктюрне, что, несмотря на непроницаемость железного занавеса, невзирая на путы-Ковно - они двойники, разговор на языке поэзии неподвластен никаким границам: "Мы похожи; / мы, в сущности, Томас, одно: / ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи". Важнейший момент скрытой цитации. Оба смотрят на мир через одно стекло, и это черное, закопченное стеклышко, через которое все дети мира следят за солнцем - Пушкин. Источник цитаты - Хлебников: "Иногда не плохо быть пушкинианцем. Через прекрасное - ( Пушкин все-таки был закопченным стеклышком) - через него можно посмотреть на будущее".

Музыкальный опус, исполняемый Бродским тяготеет и к оперному исполнительству: "Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине". Это в ночи эхом рифмы летит оперенная стрела и далее - бумерангом "восвояси вернувшийся слог". Весь ноктюрн - это обрывки цитат в воздухе - "тех, кто губою наследил в нем до нас".

И тут Венцлове лучше б не слушать россказни о контрастивной поэтике Мандельштама и Пастернака, и не утверждать огульно: "Бродский вообще поэт существительного, а не глагола: в этом, как и во многом другом, он связан с линией Мандельштама, а не Пастернака". Это Лотман-юниор не от большого ума придумал - кто из поэтов за какую часть речи отвечает. Основной посыл "Литовского ноктюрна" как раз содержится в Пастернаке, для чего действительно следует "расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы / до лица, многооко смотрящего мимо", то есть от Пушкина - до сонмища поэтов. У Пастернака в "Сестре моей жизни" есть стихотворение сплошь состоящее из оперных арий, где центральный герой уподоблен Гришке Отрепьеву, состоящему из лоскутных мелодий, прилипчивых как репейник. Завершается текст Пастернака насмешливым сравнением любовника с певцом на сцене, бумерангом возвращающего пение от конца к началу:

...Как с маршем, бресть с репьем на всем.
К закату знать, что солнце старше
Тех звезд и тех телег с овсом,
Той Маргариты и корчмарши...

Разлегшись, сгресть, в шипах, клочьми
Событья лет, как шишки ели:
Шоссе; сошествие Корчмы;
Светало; зябли; рыбу ели...

Так пел я, пел и умирал.
И умирал, и возвращался
К ее рукам, как бумеранг,
И - сколько помнится - прощался.

Самым существенным в "Ноктюрне" Бродского является его "именной" глагол - "бресть", "бродить", оттого он как заправский бармен микширует невероятный коктейль из головоломно-похмельных ингредиентов трех символов веры - Коммунистического Манифеста, Троицы и водки. Вот эти театральные действа: "И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка"; "Мать-Литва засыпает над плесом, и ты припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, пол-литровой груди". Только в бродильном чане алкоголя поэзии бред идеологий и конфессий претворяется в хмельную водную струю свободной речи. В этом глаголе и в его производных ("из костелов бредут", "вброд перешедшее Неман еловое войско", "погружается в Балтику в поисках броду", "призрак бродит по Каунасу") - основная музыкальная тема стихотворения, его узел и вензель. То, что приобретено поэтами, разделить, отнять не в силах никакие границы и правители, только поэзия вправе смешивать в фривольной азбуке раненные цели и средства:

Наша письменность, Томас! с моим, за поля
выходящим сказуемым! с хмурым твоим

домоседством
подлежащего! Прочный, чернильный союз,
кружева, вензеля,
помесь литеры римской с кириллицей: цели

со средством,
как велел Макроус!
Наши оттиски! в смятых сырых простынях -
этих рыхлых извилинах общего мозга! -
в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас.
Либо - просто синяк
на скуле мирозданья от взгляда подростка,

от попытки на глаз
расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы
до лица, многооко смотрящего мимо,
как раскосый монгол за земной частокол,
чтоб вложить пальцы в рот - в эту рану Фомы -

и, нащупав язык, на манер серафима
переправить глагол.

Псевдоскандинавского тирана "Макроуса" Венцлова точно расшифровывает как Сталина - Большие Усы, по поводу всего остального - невинное молчание.

А между тем, выходящее за поля сказуемое - "бродить" из фамилии автора "Бродский". Сидящий дома Том и его хмурое подлежащее - "слово", из фамилии Венц-слова. Оба они в общем вензеле неба и неба - многоочитом кислороде (О два) поэзии, куда вписаны четыре "о" их поэтических имен ("В царстве воздуха! В равенстве слога глотку кислорода! ... к небу льнут наши "o!""). Римская литера Бродского - "B" совпадает с кириллицей "В" Венцловы - отсюда "помесь" алфавитов. Пушкинский пророк (с ироническим рвотным рефлексом) и повадками Фомы неверующего переправляет глагол "брести" - в "обрести". Можно возвращаться к началу - обретение бродящих ли, сидящих ли дома бардов - "наша письменность, Томас" и т.д. Вообще каждая строфа "Ноктюрна" сулит такие обретения. Цель и средства совпадают - имена вписаны в пространство страны (от края и до края), где и произнесет их всяк сущий в ней язык. То ли памятники, то ли светочи, то ли фонари под глазом.

Завершим на шутливой ноте, как и было обещано. Один из вопросов "Ноктюрна": "Чем питается призрак? Отбросами сна, / отрубями границ, шелухою цифири: / явь всегда норовит сохранить адреса". Ответ дает еще один скитальческий пророк, обретающий наконец жилье. Из стихотворения "Пророк будущего" Владимира Соловьева, пожелавшего "восполнить соответствующие стихотворения Пушкина и Лермонтова": "Угнетаемый насилием / Черни дикой и тупой, / Он питался сухожилием / И яичной скорлупой... Но орг анами правительства / Быв без вида обретен, / Тотчас он на место жительства / По этапу водворен" (1886).

Ронен Омри. Из города Энн. Сборник эссе. - СПб., Издательство журнала "Звезда", 2005. - 352 с.

"По английски нет и, кажется, никогда не будет слова "литературоведение"", - почти радостно уведомляет автор. Только ли в английском? В прошлом году мне довелось зайти в лабиринт книжного магазина города Киева на ставшей ныне знаменитой площади Незалежности. В ответ на мою просьбу указать отдел филологии молодой продавец-консультант любезно сообщил, что у них такого нет. "Тогда, может, литературоведение?" - "Увы...". - "А что есть?" И он отвел меня в дальний закуток, где располагались стеллажи с синей табличкой - "Лiтературознавство".

Книга Омри Ронена не для консультантов, и определять ее жанр - дело безнадежное. Не следует сразу попадаться на крючок усталого выдоха:

"...становлюсь хоть и не мемуаристом, но чем-то вроде простого сказителя, подводящего на журнальной завалинке мертвый итог живой жизни".

Потому что далее следует выпрямительный вздох:

"Персты я вкладываю в язвы книг и в те высокие раны, которыми люди болеют ради книг, благодаря книгам и лишившись книг. Я пишу не воспоминания, а, как герой "Скучной истории", любовное письмо на бланке истории болезни".

Автор называет свои эссе - "опытами": "Он опыт из лепета лепит И лепет из опыта пьет..." А уж кто ходит в подопытных - поэты или читатели - это факт личной биографии каждого. Только чтоб удостоиться такой чести и попасть в число избранных читателей следует изрядно покорпеть над этой алхимической колбой. И отнюдь не из-за препон добывания томика - книга издана тиражом 1000 экземпляров плюс восемнадцать нечетных номеров журнала "Звезда", где с марта 2001 года идет публикация посланий из города Энн-Арбор, штат Мичиган. И нам обеспечено чтение в напряжении - при затрудненном дыхании и воспалении кожных покровов. Как в одном голливудском боевике говорит, благоговея, начинающий киллер при знакомстве с великим Мастером-Месяцем: "Какая честь!" Фокус опрокидывания, неоднократно опробованный Набоковым, выявляет в киллере непревзойденного специалиста по ликам цитат.

Упоминательная клавиатура Ронена обаятельна и многогранна, но как у айсберга - опознаваема лишь в надводной части. И помощи при столкновении не ждите, плавайте самостоятельно, заражайтесь и восхищайтесь живым феноменом, воплощением "той части звуковой памяти, которая ведает внутренней речью и запечатлением чужого слова". К сожалению, спасательный круг именного указателя, где в скобках даны страницы произведений, фигурирующих без имени автора, явно изготовлен не самим Имре Эмериховичем Сорени. Количество скобок тогда увеличилось бы десятикратно, а ведь подчас именно в этих бубличных дырках - самые лакомые деликатесы.

Ронен, тихий Некто из города N, - неуемный и темпераментный спорщик. Он достиг такого стилистического и гуманного совершенства, которое немыслимо без божественной злобы, упоительной литературной злости-обиды. Одну заслуженно знаменитую и почтеннейшую старушку он общипал в пух и прах совсем как кухарка-советская власть державного орла. И все на почве неправильного отношения дамы к божественному слову, из-за ее вредоносной нелюбви к Гумилеву. Тут походя досталось и всем родственникам:

"Удел сына Ахматовой, пережившего лагерь, войну и снова лагерь, чтобы прославиться созданием на русской почве одной из тех животноводческих идеологий, которые выводил с помощью отдаленной гибридизации ХХ век, едва ли не страшнее судьбы погибшего на фронте сына Цветаевой".

Ронен предлагает "составить таксономию типов читателей, не терпящих Анненского". Выступаю со встречным предложением: разделить поклонников поэта на любителей трагического и трагикомического. Подозреваю, что вторая колонка будет куцей. Чопорный эллинист-директор Царскосельской гимназии из семьи народников обладал аристократическим запасом юмора, гейнеобразным даром иронической Лютеции, и анализировать его стихи без учета этой спецификации - себе во вред.

Вторая глава книги - эссе "Идеал" (О стихотворении Анненского "Квадратные окошки"), где сказано: "Я много читал стихов "с тех пор, как этим занимаюсь", и люблю звук тех песен, "которых никогда и никакая мать не пропоет над колыбелью", но ничего страшнее Анненского не читал, и ничего более зловещего, чем "Квадратные окошки". Даже у Бодлера и у Аттилы Йожефа не выражены с такой едкой скорбью мука опозоренного идеала и крестный путь обреченной красоты".

Вот это стихотворение.

В роненовском эссе "Идеал" отчетливо продемонстрированы интертекстуальные связи стихотворения с "Дворянским гнездом", очерком Анненского "Умирающий Тургенев", Лермонтовым, Полонским, "Кларой Милич", историей Финна и Наины из "Руслана и Людмилы", а также вспомогательно проанализированы стихотворение Мандельштама о квадратных окошках и "Посещение музея" Набокова. Все получилось увлекательно и убедительно, а стихотворение осталось туманным, страшным и... непонятным.

Его прекрасные качества ни в коей мере не умалятся, если взамен громоздкой аппаратуры взять в руки тот же "Кипарисовый ларец" и выслушать самого Анненского, его стихотворение "Месяц": "Кто сильнее меня - их и сватай... / Истомились - и все не слились: / Этот сумрак голубоватый / И белесая высь... // Этот мартовский колющий воздух / С зябкой ночью на талом снегу / В еле тронутых зеленью звездах / Я сливаю и слить не могу... // Уж не ты ль и колдуешь, жемчужный, / Ты, кому остальные ненужны, / Их не твой ли развел и ущерб, / На горелом пятне желтосерп, // Ты, скиталец небес праздносумый, / С иронической думой?.."

Стихотворению "Месяц" предпослан эпиграф: Sunt mihi bis septem [Мои дважды семь (лат.)] Под воздействием эпиграфа все мгновенно начинает двоиться, латынь в равной мере относится и к Луне и к поэту, который хоть и сетует на извечную невозможность слияния, но сама жалоба выливается в полновесные 14 строк сонета (дважды семь). Дальше у Анненского поставлено стихотворение, которое так и называется - "Тринадцать строк".

Луна же вещает о своих фазах, о ее проходе от новолуния (невидима) до полнолуния (полностью освещена) - за 14 дней, причем первая четверть (с постепенной компенсацией ущербности) длится 7 дней, затем видна половина диска, еще 7 дней (увеличивающийся диск, с заполняющейся темной щербинкой), и наступает полнолуние. Вот в первые 7 дней, пока Луна ущербна (неполна, праздносума), когда виден только серп, то она мужского рода - Месяц. У Анненского к тому же трудится тройной набор омонимов - сумма (эпиграфа и слияния строк, сватовство, сочетание), пустая сум а (ущерб) и сум (украинская печаль). Колдовство Месяца тоже непростое, так как эпиграф предсказывает его бесовские свойства (bis, бiс - "бес" ( укр.)), к тому же он "скиталец не-бес", одинокий лишенец - без спутников, так как сам и есть сателлит. Придется опустить весь пушкинский слой, когда бесконечны бесы под невидимкой-луной и в "мутной месяца игре" кружатся и "домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают" - "Кто сильнее меня - их и сватай..."

Теперь можно сказать, что лунатический "Месяц" - это сонет сомнамбулы да еще и тавтологичный: сон-нет сомнамбулы, то есть двойной, о чем и вещает эпиграф, это сомнамбула в квадрате, то есть то, что в разговорном языке означает "вдвойне лунатик" (не путать с возведением числа во вторую степень!). А "Квадратные окошки" - это беседа с луной лунатика, сомнамбулы. Само слово произведено из слияния латинского "сна" и глагола "гулять", отсюда гуляка праздный Месяц, "скиталец небес", а также крылатая "дума-странница". Все происходящее в "Квадратных окошках" двоится, предстает фата-морганой - и собеседники, и воспоминания о покрывалах - чадре или фате, и сложенные два крыла, и узел или жгут волос, и цветы - мальвы или тюльпаны. Наконец приходит пора двойного лика Луны, Прекрасная Дама оборачивается козой ( лат. dama=коза), но эта метаморфоза предопределена двурогим, бесовским видом "Месяца" - "с иронической думой". Страшно?

А еще из множества других примеров у Анненского: "Иль за белою стеной / Страшно травам в час ночной?.. / Прыгнет тень и в травы ляжет, / Новый будет ужас нажит... / С ней и месяц заодно ж - / Месяц в травах точит нож. / Месяц видит, месяц скажет: / "Убежишь... да не уйдешь"... / И по травам ходит дрожь" ("За оградой"). А все оттого, что Месяц - не только схож с кривым ятаганом, но и изначальный участник считалки: "Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана... Выходи, кому водить..."

Родственно этим двойническим операциям и дальнобойное сердце свидетеля-воздуха в мандельштамовских "Стихах о неизвестном солдате". Воздух-кислород - О два, он смотрит в оба.

Прилежный ученик Анненского Хлебников подхватил тему и написал свою "Утреннюю прогулку", датируя ее "13х13", что означало 13.2.1913. У него месяц вышагивает по крышам рысаком в скривленных оглоблях, а вывод суммируется: "Но дважды тринадцать в уме. / Плохая поклажа в суме! / К знахарке идти за советом? / Я верю чертям и приметам!" Видимо, он не боялся. Попробуем также проявить отвагу.

Омри Ронен бросает в воздух дальнобойный вопрос о том, может ли кто в этом подлунном мире похвалиться, что понимает финальную главу "Спекторского". И отрицательный ответ в литвикторине для него неумолимо предрешен. А потому без ложной скромности беремся сообщить, что похвальба - не неизменный спутник страха, а соратница озарений, магнитных бурь и убедительных доказательств. Пастернак вступает в двенадцатикратное соревнование и пишет в стихах ту самую задуманную Юрием Живаго статью о Блоке как о явлении русского Рождества. "Чреду веков питает новость, Но золотой ее пирог, Пока преданье варит соус, Встает нам горла поперек". Чем не щучья косточка ундервуда?

Героиня финала "Спекторского" - "русский путь" благой вести золотого преданья, немилосердная судьба девочки из чулана, белошвейки, капитанской дочки - Маруси тихих русских деревень. Это "крестный путь обреченной красоты": из квадратного окна иконы - в руки толпы, на знамя и на коня. В иных случаях она же зовется "не губернаторшей", рассердившейся в стихах Кузмина на "нарицательные литеры", чей эзотерический смысл Ронен расшифровывает как Стойкое Скрытое Словесное Разумение. И тот из читателей, кто преодолеет сей ребусный искус - уже избранник. А если он резонно заявит, что такого вопроса в книге нет, то и тогда будет абсолютно прав. Этот каверзный вызов на турнир литературного состязания - из роненовского эссе, вышедшего в "Звезде" в 2004 году и потому не поспевшего в книжный переплет.

Будем ждать новых опытов, вопросов, скрытых и развернутых разумений, иных встреч и подвохов - ждем продолжения.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67