Вернуться к самому началу

От редакции.«Русский Журнал» продолжает беседы об актуальности философии: актуальности для неспециалистов, для повседневности, для политической и общественной жизни, и актуальности в смысле творческой переработки в XXI веке. Особое место в истории европейской культуры занимали «досократики», ранние греческие философы, своего рода праотцы всей последующей философии. Фалес, считавший воду началом всех вещей, Парменид с его головокружительным учением о Бытии, игравшие понятиями софисты… – известны многим, кому-то из стихов Иосифа Бродского, а кому-то из брошюр по физике или логике. О том, сколь полезны современности первые опыты европейской интеллектуальной культуры, «РЖ» беседует с Анатолием Ахутиным, специалистом по истории науки, автором фундаментальных исследований о судьбах ранней философии.

Анатолий Ахутин – российский философ, специалист в области истории науки, философии науки, истории философии, культурологии; доцент философского факультета РГГУ. Член редколлегии ежегодника «Архэ» (РГГУ), член редколлегии журнала «Точки. Puncta». Был учеником Владимира Библера, входил в так называемый «Библеровский кружок». Автор книг: «Тяжба о бытии» (1997), «Поворотные времена» (2005), «Античные начала философии» (2007),

* * *

Русский Журнал:Философия ранних греческих мыслителей – особое явление в истории европейской культуры: к ней обращались Аристотель и раннехристианские богословы, Гегель и Хайдеггер. Можно ли сказать, что к этим ранним натурфилософам, толковавшим о началах и о стихиях, и ещё не готовым возводить сложные конструкции мысли, обращались за опытом особой новизны, претендуя открыть новую эпоху в культуре?

Анатолий Ахутин: В Вашем вопросе говорит философия, с которой у меня сразу же расхождения. Аристотель и прочие обращались к «ранним философам» вовсе не особым образом, а, как положено, оглядываясь на ход философского дела, видя в предшественниках сотрудников в нем. Так, вступая в разговор с другими, философ и сам входит в общее дело философии, и по-своему находит в нем других, дает им слово. Источник, толкователь, судья – само философское дело, вдумчивая мысль. Новое открывается (или нет) здесь, в мысли, а уж потом и новых собеседников можно вдруг заметить и вовлечь в разговор. Когда Аристотель рассказывает нам о ранних философах, он числит среди них и Гомера с Гесиодом. Это не значит, что они и впрямь были философами, «много лгут певцы», не значит это и что лжет Аристотель. Намечена точка касательства: мифические Океан, Эрос касаются философии, ей есть до них дело, но ее собственное, философское дело.

Досократики впервые стали философами после Сократа, потому что вне стихии сократической беседы все их «стихии» принадлежат теогоническому мифу, все изречения — гномической «софии», а не философии. Вне этой сократической стихии разговора и сам Аристотель мифологизируется, становится «ранним», вся его «сложная конструкция мысли» превращается в архаику, назови ее хоть мифом, хоть натурфилософией, хоть метафизикой. Пока Гераклит способен отвечать на философские обращения к нему платоников, стоиков, Плотина, Ипполита, Кузанца, Гегеля, Хайдеггера, он философски жив. Жив вместе с ними, в их общем поверх времен разговоре. Только философская полемика, заходящая далеко — до конца, до первого, начинающего начала — позволяет впервые услышать Гераклитово: «полемос [сражение, спор] – отец всего и царь всего» или понять, что значит «всегда живой огонь» всеобщего устроения. Только в конце, на вершине греческой философии, например, в «Пармениде» Платона открывается философская перво-начальность Гераклита или Парменида.

Гегель заметил: движение вперед в философии есть возвращение назад, к началам, которые впервые открываются в конце. Что же странного, что и в конце истории европейской философии нас ждет новооткрытая из-начальность Гераклита и Парменида? Но не стоит упускать из внимания: открытие этого после-конца совершает та самая философия, которая до этого предела дошла, додумалась.

Для Хайдеггера возвращение Гегеля еще не доходит до конца, до самого начала, надо сделать еще «шаг назад», туда, где за начатым началом кроется другое начало, всегда другое, просто другое. Хайдеггер не обращается к «ранним», претендуя к тому же открыть новую эпоху, нет таких задач у философии. Гесиод просит муз рассказать ему «с самого начала», как это все рождалось. Туда же направлено внимание философской мысли. Просто оно там задерживается, можно сказать, завораживается. Не в рассказах для него дело — тео-космо-гонических, мифопоэтических или метафизических, – а в том, как это возможно: начаться. Топчась на этом странном месте, философ встречает других завороженных. А кроме того — при удаче – и само начинание, возможное, неожиданное, будущее.

РЖ:Только ли Хайдеггер в новое и новейшее время обращался к наследию Гераклита или Парменида? Некоторые критики видят отражение натурфилософской мысли античности в многочисленных герметических романах ХХ в., начиная с «Улисса» Джойса. Иногда опыт живописи, скажем, Клее и Пикассо, сопоставляют с опытом первых философов. Насколько такие параллели оправданы?

А.А.: Прежде всего в голову приходит, конечно, Гёльдерлин, открывший в Гераклитовой формуле «единое различающееся в себе самом» общее начало искусства и философии. Впрочем, он не «обращается к наследию», и не реконструирует греческий миф. Романтизм дал ему слух к Эмпедоклу и Софоклу (мог бы «обратиться» к Шекспиру, как это делал Гете). В этом поэтическом швабско-эллинском мире много чего нашел для себя Хайдеггер.

Я бы обратил внимание на работы о Гераклите и Эмпедокле (с аналитическим переводом текстов) французского филолога Жана Боллака. У нас – Владимир Бибихин (о Гераклите в «Языке философии», о Пармениде во второй части «Чтения философии» и, как говорится, passim [повсюду]). Дело отнюдь не в его «хайдеггерианстве», напротив: на собственных подступах zur Sache selbst [к самой вещи или к сути дела], Бибихин встретил Хайдеггера и вместе с ним тех, «ранних» — как насущных собеседников, а потому сразу понял, о чем речь и как эта речь устроена.

Существует бездна филологии, но трудность в том, что философ обычным языком говорит о понятиях и вещах необычных, не встречающихся в тезаурусах филолога. (Прекрасный пример: слово-отговорка «натурфилософия»). У первых начал — а об этом речь и мысль философа — имена и именуемое еще не существуют, слово, речь, мысль и мыслимое-изрекаемое как будто впервые происходят, возникают (как «логос», «бытие», «идея», «энергия»… и все названные ими = вызванные ими существа). Какие ж тут могут быть словари? Не просто к «наследию» обращаются философы, а к тому, откуда произошло это «наследие», к сочинителю, возможному собеседнику; чтобы унаследовать само производящее, то есть — возможное будущее. Анаксимандр, Гераклит, Парменид — «ранние» — философски значимы не потому, что таят некие эзотерические учения, а потому, что их именами именуются месторождения философии. Это фигуры, топосы радикальной философской озадаченности. Не тайные знания, не идеи и принципы, а инициации в озадаченное бытие, – таковы начала, начинающие собственно философию.

Всякая добротная философия внутренне всегда обращена к ним, даже если их не упоминает. В категорических императивах «Логико-философского трактата» Витгенштейна, в этом «да – да, нет – нет, что сверх того, то от лукавого» слышен деспотический голос Ананке [Необходимости] из поэмы Парменида, ею же проводится граница мира между двусмысленной болтовней, ясной тавтологией и молчанием. Вопрос, загадка – не как временное замешательство, а как корень нашего бытия, – кому удается этой загадкой озадачиться, тот и слышит «ранних». «Хаосмос» Делёза, интертекстуальное «все во всем», — это все фигуры не столько начала данного мира, сколько мира-загадки, мира-начала до начала. Философы разных мест и времен, синхронно собранные на одном пиру (проще говоря, – в одной голове) впервые дают понятие о существе «полемического логоса» Гераклита или о смысле загадочного изречения Анаксимандра. Если бы титаны сегодняшней логомахии приняли во внимание этот «логос-полемос», или агональный диалог, идущий в корнях вещей, не создавалось бы впечатления, что у нас тут все так уж и кончается.

Вопреки Хайдеггеру, я не думаю, что первое начало – (при)открывшаяся грекам истина-алетейя – там же, в начале сразу и было забыто. Сокровенное «мышление бытия» хранится в откровенности сократических вопросов, идущих «до оснований, до корней, до сердцевины». Оно хранится всей философией, мыслимой не в логическом фатализме Гегеля или Хайдеггера («Гегель и греки»), а как развертывание сократического «симпосиона». Внимание к непомысленному всегда живет в философии, но философия далеко не всегда живет в себе, довольствуясь ролью приживалки при политике, религии, науке…, при начальствах, господствах. Занятая обоснованием начальствующих начал, философия и в самом деле забывает себя, свое собственное дело: видеть и показывать все in statu nascendi [в состоянии возникновения], припоминать изначальную загадочность мира. Как говорил Гегель, философия думает мысли бога до сотворения мира и человека. Причем, это «до» имеет здесь смысл не временной, а коренной: философская, т. е. радикальная, мысль выясняет, как мир, человек со всем своим хозяйством, каждое сущее погружены в стихию первоначал бытия (М.М. Бахтин).

Пока философская мысль путалась и распутывалась со своими госпожами, погружение в стихию первоначал происходило в искусстве. Здесь давно знали: все, что мы обретаем, живет энергией изобретения. В искусстве происходящее, производящее было открыто как содержание произведений. Произведение содержит свое производящее – «Сердитый окрик, дегтя запах свежий, таинственная плесень на стене…». Стихотворение содержит то, держится тем, «как начинают жить стихом». Верно слышать-видеть значит схватить сочиненное ответным сочинением. Произведение вызывает не сочувствие, а соучастие, оно воспринимается путем (до)произведения, содержит в себе возможные произведения. История долгая и сложная, не буду развивать.

Вы совершенно верно упомянули Джойса, только к нашей теме относится, конечно, не «Улисс», а «Finnegans Wake». Это образцовая вещь: словесность возвращена в себя как «панспермию», куда вобрано все (уже не «натура», а «культура»), – откуда все и куда все. Языки, эпохи, культуры, сказания извлекаются в комментариях и возвращается соседними комментариями в первичный хаосмос. Задолго до «деконструкции» сделанное, скрупулезно замкнутое в себе на всех уровнях всеязычное праписьмо, не для чтения предназначенное. Джойс держал в голове философию культуры Дж. Вико, но мог бы сослаться и на Анаксимандра, и на Анаксагора. Вот кстати и еще комментарий. Дело же не в упоминаниях, а в припоминающем понимании, в том, чтобы извлечь их, «ранних» из архаической невнятицы в сложную конструкцию современной мысли. А невразумительность останется просто невразумительностью, сколько ни оправдывай ее мифопоэтическим мышлением.

Пикассо и Клее. Сопоставить и провести параллель «с опытом первых философов» ничего не стоит. Стоит лучше вдуматься для начала: как, где опыт художника вообще соотносим с опытом философа (да и что это за опыт)? Что происходит, когда эти параллели сходятся? Где, как? Говоря поневоле наспех. Во-первых, «и» между Пикассо и Клее сомнительно, для меня это разные миры. Пикассо сам дал нам ключ к пониманию своей графикой к «Метаморфозам» Овидия. Культура (живописная, графическая, пластическая) как всемирный океан метаморфоз, метафор, симфония — то есть — синграфия текущих фигур. В «Авиньонских девицах» Сезанн увиден как метаморфоза африканских масок; штрих, на лету порождающий мгновение тавромахии, — как метаморфоза японской каллиграфии, шутливые пародийные диалоги с Веласкесом, Рембрандтом дают их как расфуфыренные метаморфозы отточенной графики… Что касается Пауле Клее («и» тут, конечно В. Кандинский), внимание обращено к собственной жизни первоэлементов, перводвижений, перворождений, близких к смерти, как дети, — точки, линии, плоскости, цвето-светового оттенка… Впрочем, все это – бормотание, нужно входить в «технические» недра, потому что не в поверхностных аналогиях происходит то, что нас интересует, а там, где глаз, рука, мысль работают вместе. Не забудем, «софия», по-гречески — прежде всего высшая степень ремесла, форма мастерства. Именно в этой — технической — форме разные ремесла занимают философию в ее собственном ремесле.

РЖ:А как в современной культуре работает мысль ранних философов? Постмодернизм часто сравнивают с софистикой, имея в виду повышенное внимание к вопросам языка и выражения. А можно ли тогда, например, современную герменевтику, или отдельные научные поиски сопоставить с натурфилософией?

А.А.: Слово постмодернизм, по-моему, нынче вовсе опустошилось. Правда, когда я читал «Состояние постмодерна» Лиотара, мне подумалось, что оно и в самом деле напоминает состояние греческой культуры VII-VI века до н.э., названное Владимиром Николаевичем Топоровым «мифо-поэтическим мышлением»: ни миф, ни эпос, ни собственно поэзия, ни философское мышление. Пост-миф и анте-логос [до-логос], все в состоянии конца и кануна, in statu nascendi. Ионийцы не строят космогонии, а демонтируют, подвергают деконструкции существовавшие тео-космогонии. Эти тысячелетние божественные хозяйства, машины мира в их руках развинчиваются и тонут в первобытных водах, распускаются в «апейрон» (неопределенное), возвращаются к библейскому «тоху ве абоху» («безвидна и пуста»), а над водами, словно божественный дух, витает мысль, всматриваясь в состояние, «когда ничего еще не было», спрашивая, как же что-то вообще может начаться, что это за событие — начало-начинание в одном чего-то другого. Или ничего не начиналось? А все всегда уже было, есть и будет, надо только научиться видеть в различном то же самое, а в том же самом различие… Или – что такое присутствие в мысли бытия, как возможно существование только по имени и именование того, чего нет?

Возьмем теперь вместо древних теогоний логоцентричные «теогонии» европейской культуры — духи времен, эпохальные мировоззрения, всеохватные стили, всесторонние метафизические системы, архитектурно учрежденные смыслы, священные истории, «феноменологии духа», бесконечные «генезисы», о которых до сих пор пишут диссертации, исторические повествования — словом, гипернарративы… — и сделаем с ними тот же эксперимент. Мы найдем «ничего еще не было» в качестве начальной возможности — материи — культуры, строительный материал мира, сотворенного из всевозможного ничто. Какие там означаемые и означающие? Иными словами, состояние постмодерна — это состояние повышенной философичности современного мира, его философское брожение, как ни парадоксально это прозвучит.

Беда в том, что философию привыкли считать обоснованием фундамента мироздания, тогда как ее забота ─ с помощью здания испытывать фундамент и что там под ним: не таится ли там возможное, оставленное за границей фундаментального, вытесненное за пределы, в которых Ананке держит сферу бытия, уверяя, что там, за пределами — только ничто, которого нет. Философия же, проводя этот предел, только о нем, об этом фундаментальном различении и думает. Ничто касается ее там же, где бытие, ее работа в том, чтобы, разбирая мироздание, добраться до этого предела и открыть, таящиеся в нем (или за ним) возможности. Вот и вся деконструкция, отродясь присущая философии как таковой. Как философы Протагор и Горгий соседи Парменида и Гераклита. Софисты же отличаются от философов образом жизни (Аристотель): они занимаются не «вопросами языка», а логотехникой, обучая за деньги эллинских (и современных) политтехнологов.

Что происходит в начале, когда ни имен, ни вещей, ни речей? Произнесение слова – разве не фундаментальное миропорождающее событие в древних теогониях. Что же означает слово, когда никаких означаемых? А ведь мимо слова ничто к нам не пролетит: «ничто» – слово. Значит, как в анекдоте, слово всегда уже есть, а «означаемого» нет, только соседнее слово. Что означает первовопрос (откуда? как?)? Не добавить ли все-таки к четырем стихиям пятую — речь (см. «Облака» Аристофана)? А время? «Апейрон» [Беспредельное] Анаксимандра это ведь субстантивированное прилагательное к слову «Хронос».

Что если держать в уме эту неопределенную, тревожную стихию начала, когда читаешь и поздние философские тексты, вообще тексты культуры? Строим мироздания и разные «икономии», забывая, что «мы летим, пылающею бездной / Со всех сторон окружены». И еще пугаемся какой-то деконструкции!

Вот Деррида – «Фармацея», «Двойной сеанс», «Хора» – порою кажется: это просто внимательное чтение платоновского текста. Деконструкция — результат внимательности. Конечно, нарочитой, всеми социо-, психо,- лингво-анализами обученной, конечно, разыгранной, но все же — просто внимательности. Впрочем, нет, внимательность эта обусловлена заранее усмотренной загадкой слова-первоисточника, из-обретателя своих значений и означаемых, содержащего в себе неведомое разноречие, всегда говорящего что-то еще свое, неслышимое тем, кто им пользуется, слова-речи-первостихии.

РЖ:Иногда говорят о том, что поэзия, скажем Рильке или Целана приближается по ёмкости к речениям Гераклита и Парменида, именно таким соединением созерцания, ни на что не отвлекающегося, с острым переживанием момента. А есть ли ещё параллели между поэзией ХХ в. и ранними философами. Скажем, нет ли в абсурдизме обериутов сходства с апориями Зенона?

А.А.: Снова я вынужден возражать: дело не в параллелях. Пока не ясно, что происходит в философской мысли или поэтическом слове (что это за «софии»), такие слова как «емкость», «схватывание», «постижение», «изречение», «переживание момента» ничего не говорят. «Емкость» Целана (Рильке – совершенно другое) со-держит столь катастрофическое недоумение языка (и «животного, обладающего языком») перед самим собой, что и не снилось никакому Гераклиту (хотя, кто его знает). «Zwei // Mundvoll Schweigen» (Два полных рта молчанья)…

В философии, говорил я вслед за Гегелем, шаг вперед есть шаг назад: сказав, я впервые узнаю, что имел в виду сказать. Но это движение не развертывается благополучно, – ни диалектически, ни герменевтически. Разговор с самим собой (мышление, по Платону) превращается в спор, в шизофренический скандал. Тогда говорится (бормочется) что-то вроде «смертные бессмертны, бессмертные смертны», «мудрили, мудрили, а странности-то мудрого никто и не заметил»…

Филологи давно расписали многоуровневую поэтику Гераклитовых фрагментов. Эпический гекзаметр поэмы Парменида имеет прямое отношение к эпическому мышлению бытия. Вопрос скорее в том, мыслима ли поэтика «Критики чистого разума» или «Логических исследований».

Где искать общий корень этих соседних вершин ─ поэзии и философии ─ подсказывает форма, склад. Философия – мысль, замыкающаяся на себя, словно вращающаяся в себе, а миры, о которых потом будут рассуждать, выбрасываются из этого вихря, отбрасываются как тени. Равно и поэзия есть речь, язык, обращенные на себя, замыкающиеся в своих внутренних переговорах, перекличках, отсылках, стыках: стихия всемирного общения человека с самим собой (через «решетку языка» (Целан)).

Вот два текста, говорящих об этом общем корне. Пастернак (уверен, что со знанием дела, имея в виду «логос» Гераклита):

«Поэт»

…Что ему почет и слава,

Место в мире и молва

В миг, когда дыханьем сплава

В слово сплочены слова…

Мандельштам:

…Она еще не родилась,

Она и музыка и слово

И потому всего живого

Ненарушаемая связь…

Еще обращу внимание на то, что к «натурфилософии» досократиков удивительно близок Ф. Тютчев в противоречии с тем, что его источником должна быть натурфилософия немецких романтиков, которая с греками не имеет, рискну сказать, ничего общего.

По поводу обериутов молчу. Это сближение лишний раз убеждает меня в том, что все интересно в своей исключительности, а параллели – скучны, как все необязательное. Апории Зенона имеют строго логическое (онто-логическое) содержание и не имеют никакого отношения к разрушению бытовых декораций смысла и «исследованию ужаса».

РЖ:Натурфилософия коснулась и современного кино: апокалиптические образы Голливуда очень напоминают о "шарообразном бытии" или "происхождении всего из воды". Насколько закономерным стало появление этих образов фантастики – нельзя ли возвести их к рецепции философии в фантастике ещё начала ХХ в.?

А.А.: Голливудское кино грешным делом люблю, но его «образы» насквозь моралистичны: какие бы апокалипсисы нам ни показывали, речь идет о злодеях и героях, а не о том, что Вы называете натурфилософией. Их схема – сказка, Кащей Бессмертный и Иван Царевич (Коппола даже Вьетнам умудрился в страшную сказку превратить), а не мифо-эпическая онтология. Если Вы имеете в виду «Меланхолию» Ларса фон Триера, то от Голливуда тут только техника, роскошь и вагнеровская помпезность, в сущности, погубившие картину («Догвиль» уже сказал все просто и строго).

Единственное, что приходит в голову, «Солярис» А. Тарковского, но и тут – мораль, правда, гораздо более глубокая и, может быть, даже как-то относящаяся к делу: ведь подсознание и в самом деле океан, а не ванная доктора Фрейда, и скорее всего находится совсем не в нас, а где-то там… В юности я много Гегеля читал, а у него, как известно, все в конце становится (то есть в начале уже было) одной мыслящей себя мыслью, вот я, о Леме ничего не слыхав, и воображал себе некий мыслящий океан на месте коммунизма.

Вопросы Ваши очень интригующие, но боюсь, и ответы мои звучат слишком интригующе, то есть до неприличия темно. Я не знаю, что такое рецепции философии в фантастике XX века. Разумеется, в фантастике как особом жанре (потому что ведь вся литература – фантастика) писатели, если не просто развлекают (приключения), то рассуждают (как в утопиях), смотрят на «наш» мир со стороны, устраивают пограничные ситуации, «осуществляют» разные идеи, а тем самым как-то и философствуют. Но как поэзия не там близка к философии, где мудрит и изрекает, а где сосредоточивается в себе, в своем поэтическом существе, так и в фантастике: не рецепции философии в ней философски значимы, а ее собственное дело: свободная игра интеллектуального воображения.

Попробую все же далеко от нашей темы не уходить. Мир наш для нас – место заколдованное: его человеческое «здесь и сейчас» немедленно схватывается цементом самого бытия. Идет как бы спор между Парменидом и Протагором. Наша мера, наша мысль, а вместе с нею и понятый, измеренный ею мир схватываются оковами непроходимой необходимости – логической, языковой, интуитивной, очевидной. Зыбкий огонек мысли становится «естественным (а то и божественным) светом разума», мир, соответственно, – самим бытием-естеством, где слова прямо означают вещи, а созерцание, соответственно, их-то и «извлекает на свет». Все пронизывается данностями, тем, что просто есть, просто разумеется само собой, без нашего участия: факты, вещи, нормы, законы, архетипы, парадигмы, естественные и божественные истины… Все бы ничего, если бы не какая-то меланхолия и тайная паника: дело-то, братцы, к концу (вот и Триер пригодился). Впрочем, и там, где сосредоточена активность, возникают угрожающие проблемы, не поддающиеся решению, потому что требуют не новой техники и энергии, а радикального изменения той самой « меры»-мысли, которой заранее (априорно) измерен мир и определен характер человеческой активности. Надо как-то заглянуть за пределы, положенные самой Ананке. Вот тут и стоит пофантазировать. Фантазия – нечто прямо обратное мифу – это восприятия, свободные от воспринимаемого, мысли, свободные от категорических схем, парадоксы, живые нонсенсы, догадки, просветы. Вот тут она соседствуют с философией как наукой с-ума-сшествия. Я до сих пор считаю романы Лема философской фантастикой, а всеми в этом качестве признана «Алиса» Л. Кэрролла. Ну и вернемся в Голливуд. Киноработа с воображением бывает очень глубока, если не срывается в боевик. Здесь ближе к делу ужастики, не те, которые щекочут нервы мертвяками и маньяками, а те, где нас озадачивают, например, вопросом: как отличить робота от человека (старая, еще Декартова проблема), что неимитируемо? Но хватит об этом…

РЖ:По ранним философам читаются спецкурсы, такой курс читаете и Вы. Какое место этот курс занимает в куррикулуме дисциплин: это введение в историю философии, в философскую проблематику, в навыки философской работы, или в отдельные философские субдисциплины?

А.А.: Мой курс назывался «Истоки древнегреческой философии». Когда написал книгу «Античные начала философии», перестал его читать. Сейчас читаю на первом курсе «Введение в специальность». Два семестра – две части: философия как уморасположение и философия как специальность. Но и тут греческая философия занимает основное место, правда, не ранняя, а Платон с Аристотелем. Это и в самом деле лучшее, я считаю, введение в суть философской проблематики, которая затем развертывалась, меняла ракурс, меняла основания, но дело, которым занималась и занимается, пока есть, философия, было изобретено, продумано, учреждено в Греции V-III веков до н.э. И слово придумали – новое для нового дела: не мудрецы-де смертные, а друзья мудрости, влюбленные, но не владельцы… И обдумали со всех сторон. И понятия-термины из живого, еще не технического языка сделали, что позволяет уловить в них обыденную семантику, извлечь из-под последующих переводов кроющуюся в них жизнь мысли (то, чем Хайдеггер поразил современников).

Они открыли и учредили не древнегреческую философию, а просто философию, саму философию. Декарт, говорили, стер губкой все бывшее, и начал с начала. Но тем и повторил основной учреждающий жест философии вместе с Сократом, жест радикальной «эпохэ». Дело же это Декарт определил почти буквально по Аристотелю. Философия имеет специальность и специальность узкую: первые начала мышления и бытия, что такое сущее, поскольку оно сущее, что значит быть, что значит знать? Будь ты хоть Ницше, а в философию попадешь, только если затеешь переоценивать все ценности, то есть переосмысливать все с самого начала. И «с самого начала» важнее, чем что ты там утверждаешь, «волю к власти» или наоборот, Gelassenheit [отрешённость].

РЖ:Насколько натурфилософия может проникнуть в разные области культуры? Ведь адепты натурфилософии времен романтизма надеялись, что и повседневность изменится под влиянием возвышенной мысли о природе, и Хайдеггер говорил о "слушающем" зов природы человеке как о новом герое культуры. Насколько эти чаяния оправдались?

А.А.: Поскольку, как я уже не раз говорил, термин «натурфилософия» я считаю никак не подходящим для того, о чем и как думали ранние греческие философы, перейду сразу туда, где ему в самом деле место: немецкий романтизм начала XIX века. Но и тут надо долго выяснять и объяснять смысл этого понятия, далекого от какой бы то ни было общепонятности. За привычной для нас «возвышенной мыслью о природе» у романтиков стоит сложная конструкция: кантовское – эстетическое – понятие «возвышенного», впервые открывшее «природу» как возможный источник возвышенного чувства, то есть – субъективного чувствования человеком собственной сверхчувственной «природы», превосходящей смертную меру. Затем – шиллеровское «эстетическое воспитание», затем философия свободы Фихте, затем природа как слепое художество у Шеллинга… Если это все принять во внимание, станет ясно, что надежда была вовсе не на «возвышенное созерцание природы», а на эстетически преображенного человека. То, что дремлет и непроизвольно сказывается в природе, с произвольной естественностью воплощается в человеке как поэте, человеке как художнике жизни. Гёльдерлин, Новалис – вот поэты и философы этого умонастроения. Дальнейшая судьба этого романтического эстетизма очень интересна, но и тут нужен особый и долгий разговор. По поводу Хайдеггера замечу лишь, что в его «слушании бытия» нет и следа натурфилософии. Если тут и можно усмотреть «возвышенное», оно располагается далеко за пределами какой бы то ни было природы, которая для Хайдеггера всего лишь один «регион» среди сущего, наряду, например, с другим, историей, судя по всему для него гораздо более существенным.

РЖ:А происходит ли сейчас освоение этого раннего философского языка? Когда например, говорят о том, что "всё течет" или "небытия нет", то насколько мысль проникает через такую ходовую речь?

А.А.: Через «ходовую речь» любая мысль проникает с трудом, потому что прежде всего должна этот ход затормозить, попробовать услышать, что, собственно, ходит. Спросить себя: что, ты имеешь в виду, говоря, например, мысль, вещь, переживание? Занятие греческими словами (а для этого, разумеется, греческим языком) очень важно не только для того, чтобы понимать тексты греческих авторов, но и для того, чтобы начать понимать, как понимает понятие в союзе со словом и в отличие от слова. Гораздо более непроходимую преграду создает для мысли как раз не ходовая, а ученая, точнее учебниковая речь, в которой сразу, кажется, известно, что такое мышление, бытие и все прочее.

Пример В. Бибихина: когда солдат говорит «есть!», имеется в виду: все! уже сделано! (хотя только будет), никаких сомнений, никакого «не есть» нет и быть не может! Вот таково «есть» парменидовского бытия, которое как бытие (а не «природа») не может ведь не быть сразу все целиком, иначе ему не хватало бы самого себя. Итак, когда мы говорим А есть, мы не замечаем, что не только увековечиваем это А, но и самому бытию придаем случайную форму этого А. А если есть еще и некое Б, то вот у нас разные бытия (целиком), то есть атомы, которые, конечно, не в пустоте носятся, а в небытии.

Когда мы говорим «текущие события», мы имеем в виду, не что все течет и утекает, а что – рост растения, заседание парламента или футбольный матч – это происходящее события, и даже забытая вещь, валяющаяся под кроватью, это событие. Да и не говорил Гераклит «все течет», это Платон так трактует, а Платону известно лучше других, сколь трудно утвердить что-то нетекущее, непроисходящее, чтобы было то, что можно надежно иметь в виду, рассуждая о нем, иначе ─ о чем мы рассуждаем?. Вообще, от многих «ходовых» формул приходится студентов остерегать: не говорил Сократ «я знаю, что ничего не знаю», не говорил Аристотель «Платон мне друг…», не гипостазировал Платон абстракции…

РЖ.:Мне кажется, в российской гуманитарной науке были попытки писать в духе натурфилософов, в противовес привычному расчетливому и распланированному рационализму. Это например, "множественные этимологии" В.Н. Топорова (напоминающие о поэтическом языке ранних мыслителей), "русская герменевтика" (своего рода, герменевтика, извлекаемая из самих вещей и отношений) Вардана Айрапетяна, и другие изводы мысли. В чем их ценность?

А.А.: Уж не буду снова ворчать про натурфилософию, но вот еще для меня красная тряпка: рационализм, видите ли, «расчетливый и распланированный». Ratio – перевод греческого «логос», а Гераклит говорит: все происходит по «логосу», да и поэтический склад своих афоризмов понимал как словесные «логосы», гомологичные тому, согласно которому все происходит. Философское внимание ранних мыслителей сосредоточено и укреплено умом (которому, по Гераклиту, ни многознание, ни поэты вроде Гомера и Гесиода, ни эзотерические мудрецы вроде Пифагора не обучают), мышлением, которое то же, что само бытие. С этого начинается философия: бытия, того, что есть, истины (истина-естина) мы можем коснуться мыслью и только мыслью, всем прочим «двуголовые», расплывчатые смертные только морочат себе головы.

Владимир Николаевич Топоров ученый гениальный, его исследования сами требуют исследователей, я уверен, что в его этимологических изысканиях таятся неведомые сокровища. Он придумал термин «мифопоэтическое мышление», но сам мыслил исключительно научно и полагал, что находит результаты доказуемые, аналитически предельно различенные и потому общезначимые. Словом, все как положено в добротном научном труде. Но «мифопоэтическое мышление» это не понимание, а отговорка, термин, так сказать, апофатический.

Ни о чем предельном, начальном, насущном нельзя мыслить поэтически в смысле – неотчетливо («логос» это отчет и подсчет), смутно или, как еще говорят, интуитивно: слишком ответственное это дело, ведь речь и правда идет о первом и последнем, может быть, даже о более значимом, чем жизнь и смерть. Мысль это форма вменяемости человека, насколько она вообще возможна.

Замечательный человек и исследователь Вардан Айрапетян не «герменевтику» извлекает из вещей и отношений, а скорее уж вещи и отношения из русской речи, к которой обладает фантастически чутким слухом. И это вновь пример того, что аналитичность мысли это ее внимательность: зоркость зрения, тонкость слуха (к языку), чуткость к различиям. Да, это многосмысленный мир, живущий в речи, да, конечно, те самые ранние мыслители жили не в терминологических системах, а во плоти своей живой речи. Но кое что в ней и с ней делали, что-то строили внутри этой живой материи народной речи. Так же точно, как строили из нее аэды, лирики, трагики. Это строительство, отбор, заострение, изобретение одних смыслов за счет других тоже входит в жизнь языка, в его энергию.

РЖ:И последний вопрос: ранние философы обычно сами выбирали круг читателей или слушателей (вспомним чурание толпы Гераклитом). Это мало согласуется с университетской нормой публичности/общедоступности преподавания (не случайно интерес к натурфилософии возникал как раз во времена идейного кризиса университетов, как в эпоху Шеллинга или Хайдеггера, стремившихся освободить философию от привязки к университетским стенам, вывести её и к изящным искусствам, и к повседневному существованию человека). Насколько это противоречие разрешимо, и как оно решается в преподавании истории философии?

А.А.: Не вижу противоречия. Философ – фигура по призванию (что вовсе не значит по положению) публичная и общедоступная. Философия – нечто прямо противоположное любой эзотерике, любому сектантству, любой замкнутости. Если хочешь говорить с умом, сказал Гераклит, держись всем общего. Ни в племени, ни в секте философия невозможна. Не философ чурается людей, наоборот люди чураются философов, даже не потому что они как-то там обличают недостатки, а потому, что они, философы, все в человеческом мире норовят вынести на белый свет, рассмотреть, проветрить, испытать на прочность, не фальшивые ли тряпки, не гробы ли повапленные.

Конечно, есть тайное, стыдливое, неуловимое, и философии, желающей ясности, это более, чем кому бы то ни было известно. Но сколько просто неопрятного прикрывается тайной, сколько невнятной безответственности прикидывается эзотерической мудростью. Изречения Гераклита звучат загадочно, невразумительность – тоже. Высшее, положим, скрывается в молчании, но если ты хранишь молчанье в важном споре, то из этого никак не следует, что у тебя за пазухой стыдливая истина. Философия вместе с Сократом начинается на площадях, рынках и гимнасиях; это люди норовят избавиться от ее приставаний, а не она от них. Академии и Ликей располагались возле гимнасий (то есть, напомню, спортплощадок). Мы добираемся вместе с Платоном до загадок «Софиста» и «Парменида» после (а не вместо) нескончаемых сократических разговоров. Хайдеггер обращается к досократикам, имея в голове всю историю европейской философии. Только так их можно философски припомнить и дать им слово сегодня.

В средние века философия во главе семи свободных искусств вела душу и ум человека к своей госпоже, теологии, для этой педагогии и были созданы университеты. В XVII веке дело изменилось, философы – самые что ни на есть рационалисты – вошли в спор с университетом, но это значило – в спор с аристотелизмом. Я не знаю ничего о кризисе университета в XIX веке. Шеллинг благополучно преподавал свою натурфилософию в Йенском, а потом и в других университетах. В Гейдельберге, затем в Берлине среди прочих разделов своей системы регулярно и скучно читал свою натурфилософию Гегель. Вы напрасно думаете, что эти занудные тексты требовали каких-то поэтических форм, тем более особой обстановки. Какая-нибудь химия была куда интересней. Хайдеггер ─ университетский профессор.

Атмосфера философии – свободная беседа, разговор, семинар, полемика. От беззвучного разговора души с самой собой до всемирного симпосиона. Ее сосредоточенная уединенность, спекулятивная трудность от того, что внутреннее сообщество философа значительно превышает сообщество его коллег современников. Преподавание философии – вовлечение в это незримое сообщество. Конечно, надо задать направление, уметь не утрачивать предмет размышлений, но только в открытом и откровенном разговоре может возникнуть то, что в какой-то степени родственно собственно философской мысли.

Я начинаю свой курс с заповеди кантовского Просвещения: sapere aude – отважься думать! Философия обучает именно этому: думать самому вместе с теми, кто уже отваживался на это.

Беседовал Александр Марков

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67