Сердечный дилетантизм

«В дополнение к моей жизни, которая вся изложена в письмах к тебе, в следующем письме я напишу о действии на мою душу некоторых авторов, - таким образом, со временем по письмам к тебе я могу написать свою жизнь, а она не должна быть забыта, так, отдельно от толпы»

А.И. Герцен – Н.А. Захарьиной, 26.VIII.1836.

Желвакова И.А. Герцен. – М.: Молодая гвардия, 2010. – 547 с.: ил. – (серия: «Жизнь замечательных людей», вып. 1256).

Герцен сам предоставил основания для пристального внимания к своей частной, даже к «интимной» (в порядке современного словоупотребления) жизни – перепробовав массу жанров, существовавших в «литературе» его времени, пришедшей на смену «словесности», он в конце концов остановился на том, к которому имел тяготение с самого начала, который со значительной степенью условности можно обозначить как «мемуары». Впрочем, сама трудность жанрового отнесения серии его текстов, которые можно рассматривать как этапы, наметки по пути к «Былому и думам», показательна – поскольку речь идет не о том, чтобы оставить «памятные записки» («мемуары» в буквальном смысле слова) и не о том, чтобы создать «автобиографию», опередив и заменив биографа, предложить собственную, аутентичную интерпретацию свой жизни. Лидия Гинзбург, продвигаясь к наиболее точной характеристике данного текста, писала: «Мемуары, хроника – все это Герцен воспринимал как неадекватное предпринятому им творческому деянию. Ему именно нужна была уверенность в том, что он совершает открытие, создает творение, не укладывающееся ни в одну готовую рубрику. <…> “Былое и думы” – непосредственное, без всяких фабульных прослоек художественное высказывание человека о жизни»[1]. Из вятской ссылке он пишет невесте:

«Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть жизни души моей; пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, - но поймут люди. Пусть впечатления, которым я подвергался, выражаются отдельными повестями, где все вымысел, но основа – истина» (Захарьиной, 27.IV.1836. XXI, 76[2]).

«Я писал тебе когда-то, что намерен составить брошюрку под заглавием “Встречи”; теперь план этого сочинения расширился. Все яркое, цветистое моей юности я опишу отдельными статьями, повестями, вымышленными по форме, но истинными по чувству. Эти статейки вместе я назову “Юность и мечты”. Теперь, когда все еще это живо, я и должен писать, и потому уже должен писать, что юность моя прошла, окончилась 1-я часть моей жизни. И как резки эти отделы. От 1812 до 1825 ребячество, бессознательное состояние, зародыш человека; но тут вместе с моею жизнию сопрягается и пожар Москвы, где я валялся 6<-ти> месяцев на улицах, и стан Иловайского, где я сосал молоко под выстрелами. Перед 1825 годом начинается вторая эпоха; важнейшее происшествие ее – встреча с Огаревым. Боже, как мы были тогда чисты, поэты, мечтатели; эта эпоха юности своим девизом будет иметь Дружбу. Июль месяц 1834 окончил учебные годы жизни и начал годы странствований. Здесь начало мрачное, как бы взамен безотчетных наслаждений юности; но вскоре мрак превращается в небесный свет. 9 апреля откровением высказало все, и это эпоха Любви, эпоха, в которую мы составим одно я, это эпоха твоя, эпоха моей Наташи» (Захарьиной, 29.VI.1836. XXI, 85 – 86).

Автобиографические опыты будут множиться – как в непосредственной форме заметок и набросков, так и в попытках придать им иную форму, перевести в жанр повести. Причем эти попытки приведут к любопытному результату: например, в «Кто виноват», за счет объективации взгляда, анализ своего положения и своих душевных мотивов оказывается куда более тонок и одновременно жесток, чем в непосредственно автобиографических опытах. Описывая Бельтова, героя автобиографического (наделенного, помимо реальных черт, также и чертами биографии желаемой, неслучившейся на тот момент, вроде путешествия по Европе – отсутствие европейского опыта угнетало Герцена, к тому же в своих статьях стремившегося придать себе знание европейских реалий, отзывающегося, напр., о художественном впечатлении от Сикстинной капеллы, которую в реальности доведется ему увидеть лишь несколько лет спустя, или сравнивая Петербург с другими европейскими столицами, о которых в реальности ему доводилось лишь читать да слышать рассказы), Герцен констатирует:

«У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых событий; он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности Бельтова понятна: Жозеф сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля; университет продолжал это развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории, - более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, не свойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить» (IV, 120).

«Бельтов <…> очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему; он не сочувствовал ни с одной действительной стороной около него кипевшей жизни; он не имел способности быть хорошим помещиком, отличным офицером, усердным чиновником, - а затем в действительности оставались только места праздношатающихся, игроков и кутящей братии вообще; к чести нашего героя должно признаться, что к последнему сословию он имел побольше симпатии, нежели к первым, да и тут ему нельзя было распахнуться: он был слишком развит, а разврат этих господ слишком грязен, слишком груб» (IV, 120 – 121).

Вырванность из общего порядка вещей, замкнутость в дружеском кружке, который останется для Герцена идеалом человеческого общения – при этом, отметим, кружке юношеском, не связанном «обстоятельствами» жизни, которая еще только начинается и потому в нее можно верить, можно смело предполагать и ставить на будущее, когда еще нет гнета реальности и если на данный момент ничто из достигнутого не свидетельствует о реальности притязаний, то такая проверка достижениями не может отвести притязаний, «круг идей» может существовать сам по себе – потому что проверяется он разговорами и это испытание легко выдерживает. Герцен – человек с затянувшейся юностью; это нам, в перспективе всего, им написанного и организованного, он предстает «многодеятельным», однако до тридцати лет им практически ничего не сделано – из того, что можно предъявить вовне, творческая зрелость для него наступит после тридцати пяти. Если сравнить с предшествующим поколением, то это очень медленное созревание, стремление сознательно продлить свою юность (второй московский период, 1842 – 1847 гг., он сам назовет второй юностью, которая закончится крушением кружка в 1846 г.). Для него существуют две формы адекватного существования – социальность как кружок или любовь, в обоих случаях это уход из «общего мира», замыкание в среде, максимально отгороженной от внешнего мира, имеющей свои смыслы, свои критерии оценки.

И эта романтическая позиция позволяет ему сформироваться «необщим порядком» - если для предшествующего поколения воспитание было общественным, то в изменившихся условиях, напротив, лишь избегая того общественного воспитания, которое дает новая эпоха, возможно не раствориться в плоском, без своего голоса, мире николаевской эпохи – но ценой, о которой напрямую Герцен не скажет никогда, оставляя это для повести (и сам отодвигаясь от сказанного в ней) – ценой того, что эти смыслы и ценности, представления о мире окажутся действительными лишь в кружке, до тех пор, пока его целостность можно спасать от столкновения с реальностью – поскольку реальность не оставляла места для компромисса, она ломала, не вступая в переговоры:

«Когда на Сенатской площади картечь разгромила каре декабристов, случилось, пожалуй, самое страшное. Не аресты и не ссылки оказались страшны. Моральное разрушение человека происходило в петербургских дворцах, где вчерашние друзья декабристов спешили засвидетельствовать лояльность власти нового императора, пока в снегах Сибири несли свой крест их недавние приятели и близкие родственники. <…> Сосланные жили в Сибири в ужасных условиях, но им не надо было бояться: самое страшное уже свершилось. А те, в Петербурге, которые вчера еще вели с сегодняшними ссыльными свободолюбивые разговоры и которые теперь знали, что только случайность их защищает, что в минуту все может измениться и тот, кто сидит в своем петербургском кабинете, может оказаться в кандалах, на каторге, - вот те испугались. Десять лет испуга – и общество деградирует: мужчины начнут бояться, появится совершенно другой человек – “зажатый” человек николаевской эпохи»[3].

Зажатый – или выстроивший свою реальность, старательно охраняемую от окружающего мира, ту, где он может себе позволить выпрямиться – стать исключительным уже в новом смысле, не той исключительностью, которая была присуща декабристской эпохе, выросшей в наполеоновском мифе, а исключительностью романтического героя, бегущего от мира – и обращающегося к миру извне, переживающего себя внутренне с ним равным (т.е. изъятым из него). Отсюда и нераспространенность на него общих правил – он сам устанавливает их себе, мир неразумен, но во всеобщее вразумление мира веры больше нет (более того, появляется сомнение в универсальности разума, в его самотождественности – всегда ли он является одним и тем же), теперь границы «разумности» – это собственная жизнь, которая извне (в зеркальном отражении) выглядит «сумасшествием» (важная для Герцена, как и для многих романтиков, тема безумия, сумасшедшего дома, когда – если поменять его обитателей местами с теми, кто ходит на свободе, то разницы не будет, дела пойдут своим чередом).

Но, вернувшись к цитате из Лидии Гинзбург, подчеркнем, что речь идет о «художественном высказывании человека о жизни» - именно о «жизни» как таковой, данной единственно доступным образом – через себя. Это высказывание о «своей жизни», но отнюдь не ограниченное «своим», напротив, никакой другой кроме «своей» жизни, согласно Герцену, у нас нет – у нас нет возможности опереться на «большие смыслы», «доктрины», расположив их за пределами себя – или, точнее, располагать их «за пределами себя» будем мы сами.

«Своя жизнь» у Герцена отнюдь не ограничена приватными рамками – она имеет общий интерес, поскольку является жизнью исключительной. Герцен изначально наделен верой в свое призвание – и люди, с которыми он сближается, это люди, в которых он находит веру в эту свою исключительность, изъятость из общего порядка вещей. В двадцать один год он еще с юношеской наивностью напишет Огареву:

«Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петр<овна Пассек> были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые заметившие тогда, что я не сольюсь с толпою. А буду нечто самобытное» (15.VII.1833. XXI, 17).

В дальнейшем уйдет наивность самовыражения – но вера останется той же. В этой жизни индивидуальное, специфическое – не случайность, а «событие смысла», то, что надлежит сохранять и осмыслять, возвращаясь раз за разом, а не оставлять «за скобками» или перерабатывать в универсальное. Напротив, последнее можно разглядеть лишь в индивидуальном – оно не то, что предшествует, раскрывается в индивидуальном, но то, чему только предстоит состояться, причем его ценность определяется опять же с точки зрения индивидуального, образуя специфическую «частную универсальность» (напр., история создает «общие смыслы», но существуют они только для тех, кто им причастен).

Современный биограф Герцена находится в сложной ситуации – мало того, что его персонаж оставил одну из лучших мемуарных книг в русской литературе, так и последующая литература о нем на данный момент уже необозрима. Биография, написанная Желваковой, имеет одно преимущество – целенаправленно избегая подробного обсуждения интеллектуальных построений Герцена, она делает акцент на «частном человеке», создавая интимный портрет своего героя (и в этом ее ценность для русскоязычной публики, для которой целый ряд сюжетов жизни Герцена является недостаточно известным). Подобный интерес к интимной стороне жизни мог бы показаться неоправданным, если бы сам Герцен не сделал бы его правомерным - и нам остается лишь последовать за ним.

Центральное место в биографии занимает, разумеется, история первого брака Герцена – и последующей семейной драмы. Не пересказывая всей этой сложной и запутанной истории, остановимся лишь на том, что для нас представляет наибольший интерес. Драма эта была предуготована, как в последующем сознавал и сам Герцен, сожалея, что не сумел (не осмелился) достаточным образом повлиять на жену, изменить ее взгляды. Впрочем, эти сожаления не очень точны, поскольку повлиял он на Наталью весьма основательно, модифицировав детское, восторженное отношение, взрощенное сентиментализмом и романтизмом, с соответствующим «личным христианством», внеконфессиональным, которому отдал дань и сам Герцен. Именно он настойчиво подталкивал ее к новым взглядам, жоржсандизму – восприятием любви как чувства, имеющего свою самостоятельную логику, ценностью которой является искренность, глубина переживания – и если чувство ушло, то длить его в свою очередь было бы безнравственно. Наталья, сделавшая «любовь» центром своей жизни, мыслившая свой брак с Герценом как абсолютное единство двоих, вслед за первым счастливым («владимирским») периодом, неизбежно должна была пережить тяжелое разочарование – поскольку это абсолютное единство не могло продолжаться вечно. Герцену было куда вложить себя – в кружковые интересы, в журналистские заботы и т.д. и т.п., но для Натальи брак оставался единственным – и тягость и напряженность ситуации, ее сомнения в его чувстве, которое надлежит подтверждать раз за разом, постоянно эмоционально-приподнятый тон, начинаются очень скоро. В конспекте продолжения (осень 1851) повести «Долг прежде всего» (1847), написанного в разгар семейной драмы, Герцен так характеризовал отношения своего героя:

«Анатоль между тем начинал чувствовать усталость от своей любви, ему было тесно с Оленькой, ее вечный детский лепет утомлял его. Чувство, нашедшее свой предел, непрочно, бесконечная даль так же нужна любви и дружбе, как изящному виду.

Оленька принадлежала к тем милым, но неглубоким и неразвивающимся натурам, которые, однажды вспыхнув сильным чувством, готовы, оседают и уже дальше не идут» (VI, 298 – 299).

Здесь, можно с некоторой долей уверенности предположить, содержится и оценка его отношений с женой, Натальей, в чем он сам себе вряд ли признавался до конца. Измена с горничной – и последующая исповедь жене (понадобившаяся Герцену чтобы сохранить самоуважение, но тем лишь туже затянувшая узел проблем, поскольку теперь ему приходилось раз за разом каяться в совершенном, а Наталья получила фактическое подтверждение своим страхам) – это элементы драмы, которая для стороннего наблюдателя неотличима от мелодрамы, учитывая склонность персонажей к громким словам и романтическим жестам. И если Герцен стремится от них избавиться – впрочем, трудно согласиться с И. Желваковой, что ему удалось это вполне, достаточно вспомнить хотя бы романтическую напряженность жеста посвящения сыну «С того берега», или массу лирических пассажей из «Былого и дум», - то Наталья сохранила тот способ видения реальности, который сложился у нее к 1837 – 1838 гг. Любовь была для нее всем. И она делала ставку на своего Александра. Мечты не оправдались, но они так и остались неизменными – она жила «идеальной любовью» и когда встретила Георга Гервега, то новый роман во многом попыталась выстроить по модели уже раз пережитого, вплоть до текстуальных совпадений в письмах Александру 1836 – 1838 гг. и письмах Гервегу 1850 г. И вновь подчеркнем, что и она, и Герцен жили идеалом «любви», свободным от семейного – это логика индивидуальных чувств, а не социального выбора, идея жизни в соответствии со своим «сердцем», то, что в литературе будет выражено Жорж Санд, чьи романы у Натальи становится почти «святым писанием», а персонажей она примиряет на себя и на своих близких вплоть до отождествления, стремления построить жизнь по книге.

Отношения с Гервегом приобретают столь сложный характер постольку, поскольку для Натальи речь идет не об измене и не о новой любви, но об идеальном чувстве – том, что должно оправдать всю ее жизнь (и при этом при сохранении «любви» к Александру). Оттого ни одно из существующих решений ее не устраивает – Гервег, настаивающий на том, чтобы она ушла от мужа, встречает вновь и вновь повторяющийся отказ. Натали мечтает выстроить «союз сердец» - вчетвером, она с Александром, Георгом и Эммой Гервег. В этих рамках действует и Герцен, целиком принимая, хотя и без радости, планы жены устроиться вчетвером в Ницце. Отметим, что и здесь Наталья возрождает свои мысли и планы почти пятнадцатилетней давности. Вспомним своеобразные идеи о «браке втроем» с Медеведевой – впрочем, как обычно у Натальи Александровны, поданные «чисто идеально» (такая же «идеальность» сохранится и в ее письмах к Гервегу, в которых оно будет сочетаться с предельной откровенностью в том числе и в телесном плане, но дабы быть выраженным, он предполагает обязательно перевод, включение в иную, «романтическую» систему символов). После откровенного признания, сделанного Герценом о своих отношениях в Вятке с Медведевой, Наталья пишет:

«Ежели бы Мед<ведева> забыла тебя, была бы счастлива, тогда бы мы не должны были мучиться и томиться пятном… Но она несчастна. Любит тебя и, может быть, надеется, что ты женишься на ней. <…> Я была бы все та же, та же любовь, то же блаженство внутри, а наружно – кузина, любящая тебя без памяти. Я бы жила с вами, я бы любила ее, была бы сестрою ее, другом, всю бы жизнь положила за ее семейство, внутри была бы твоя Наташа, наружи – все, что она желала» (цит. по: стр. 333).

Главное будет Натальей проговорено не раз в ее письмах к Гервегу – приведем всего лишь один фрагмент (из письма, относящегося к лету 1850 г.):

«Что бы ни таило для меня будущее – я люблю свою любовь; ни один миг из своего мучительного существования я не обменяла бы на все земные радости» (стр. 345).

Биограф пишет: «Натали словно пребывает в призрачной, раздвоенной реальности, то упрекая Гервега в недостатке любви, то сообщая ему о растущей привязанности к ней мужа. 4 августа 1850 года, незадолго до приезда Гервега <в Ниццу>, она вдруг пишет ему: “Я уже говорила, мне кажется, что сам А. знает, что после него у меня ты, ты, ты…” Натали тонет в эротических воспоминаниях. Ревниво продолжает свои “излияния” (ее слово): “Неужели эта любовь оставляет в тебе свободное место для какого-то другого желания?.. Неужели сохранилось в тебе незанятое место? <…> Вот я вся, вся твоя… нужно ли тебе еще что-нибудь?.. Возможно, ангел мой, что я тебя не удовлетворяю… Но во мне уже более нет ничего, чего бы я тебе уже не отдала…” Последняя разлука Натали с Гервегом, заметим, длится уже более семи месяцев, и за это время много воды утекло…» (стр. 346). Для Натали важно ее чувство, эпистолярный роман если и не самодостаточен, то во всяком случае является выразителем главного: наслаждения чувством, переживанием, которое становится всепоглощающим – через девять дней после рождения дочери (Ольги, 1850 – 1953) Наталья пишет Гервегу:

«Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа» (цит. по: стр. 349).

Хотя в данном контексте биограф пишет о «патологической страсти к Гервегу» (стр. 349), для пущей ясности выделяя «патологию» курсивом, однако с данной оценкой – или с ее избирательностью – трудно согласиться, поскольку подобные же или весьма родственные заявления можно прочесть и в письмах Натальи, и в письмах Александра в огромной переписке периода вятской ссылки. Если в чем и заключается патология, то скорее в самой романтической топике, принимаемой Натальей вполне всерьез, как жизненная правда – и прочитанное/сказанное оказывается тем, в соответствии с чем она пытается жить – и живет. У Герцена изначально куда больший зазор между формой выражения, которая вполне соответствует романтическому умонастроению 30-х, и его житейскими поступками (выходом здесь, существующим в самом романтизме, оказываются ирония, сатира и сарказм – в чем преуспел Герцен, становящийся невыносимым тогда, когда пытается писать свободно от этих трех опор «реализма», для Натали, иногда прибегающей к иронии, она остается литературным средством, а не коррективом для жизненной практики). Эмма Гервег писала в феврале 1851 г. Наталье, ретроспективно оценивая свое положение:

«Что было делать! С одной стороны Георг, который был для меня всем и который повторял мне, что покончит с собой, если я его покину; с другой – А., которого я нежно, от всей души любила, который был так добр ко мне, - а посередине ты, которая под предлогом желания примирить всех, жертвовала всеми и готовила своим сердечным дилетантизмом катастрофу, кровавый конец которой я предвидела и предсказывала» (стр. 355).

В июне 1851 г. Герцен пишет жене из Парижа:

«Я думаю, ты права, мы должны были сплавиться, сделаться необходимостью друг для друга… страшный опыт показал иное, но, может, он победится. <…> Я ведь был ужасно молод, чист даже по-детски во многом до этой страшной осени, тут я переродился и стал вовсе не так прост и прям, как прежде, я чувствую, что я стал зол, скрытен, постоянно присущее чувство великого оскорбленья, как дрожжи, бродит и мучит. – Ты скажешь, что я опять все говорю о себе, да о себе. Да о чем же, друг мой, говорить мне с тобою, как не об нас» (стр. 357).

В случившемся сам Герцен будет винить Гервега (и последующее его поведение даст Герцену основание для самых унизительных оценок), однако в основе лежит общая для всех трех основных участников происшедшего позиция индивидуалистической чувствительности, где жизнь строится на основании своего переживания (и до тех пор, пока оно длится). Сами отношения Герцена с Гервегом, их дружба, для которой единственным образом для сравнения оказывается союз с Огаревым, в высшей степени характерны для Герцена – другой здесь оказывается «двойником», интимнейшим другом, который целиком входит в твою жизнь. В случае с Гервегом тот оказывается «соблазнителем» Натали, при следующем повороте биографии уже сам Герцен «уводит» у Огарева вторую жену последнего, Наталью Тучкову, устраивая «брак втроем», нечто подобное тому, что замышляла Натали. Перипетии той истории еще сложнее, растянувшись до самой смерти Герцена – но скучнее и прозаичнее, Герцен пытается как-то наладить свою жизнь, но не знает, с какого конца взяться, переживает свое отчуждение от детей, в частности от дочери Таты, чьим воспитанием занимается Мельвида Мейзенбуг, винит во всем последнюю – хотя сам же и выбрал ее в воспитатели и ничего не делал (да и не делает) чтобы изменить положение вещей, отчаянно переживает за судьбу своей дочери от Тучковой, считая, что та губит ребенка, но вновь не может придумать никакого исхода.

И здесь мы можем заметить, что сказанное относится не только к «личной жизни», ведь политика так и останется для него областью «нравственных чувств». Характерно как в споре с Чичериным в ответ на все аргументы последнего Герцен будет настаивать на искренности своего высказывания – «искренность», «непосредственность», «правда чувства» это то, что оправдывает действия, не взирая на его последствия. Впрочем, и данную позицию сам Герцен не доведет до конца, в 1864 г. и дальше все чаще размышляя о том, где и как он ошибся, что привело его политическую роль к крушению, что поставило его вне всех лагерей – и притом теперь это «вне» оказалось и «вне сферы внимания». Все меньше интересуются тем, что пишет, о чем размышляет Герцен и молодые радикалы и начинающие революционеры (поспеть за которыми вместе с «вечно юным» Бакуниным пытается и стареющий Огарев).

Последние годы проходят с осознанием разбитой жизни. 10 марта 1867 г. Герцен пишет Огареву: «Если хочешь переехать ко мне…» и дальше: «Но куда ко мне? “У меня” нет у меня» (стр. 513).Но если кризис начала 50-х можно было осознавать как удар судьбы, то теперь от осознания, что это итог его собственных действий, его выбора – от этого уйти невозможно. В отрывочных записях дневника 2 декабря 1869 г., когда ему оставалось жить шесть недель, Герцен фиксирует, что «они» «сложились разрушителями», «ничего не создали, не воспитали. Последствие непростительно – нигилизм в окружающих людях в отношении к семье, к детям» (стр. 528). Сам он далек от подобного нигилизма, но попытка выстроить свою жизнь по правилам, которые ты приписываешь себе самостоятельно, оборачивается тем, что связь с другим – это лишь связь чувства: ему возвращается его же взгляд, ставший катастрофическим от того, что у других нет тех чувств, которых он ждет, а ничего помимо чувств – нет.

Примечания:

[1]Гинзбург Л.Я. Автобиографическое в творчестве Герцена // Литературное наследство. Т. 99. Кн. 1. – М.: Наука, 1997. С. 37.

[2] Цитаты приводятся в тексте с указанием римскими цифрами номера тома, арабскими – страниц издания: Герцен А.И. Собрание сочинений. В 30 т. – М.: Изд-во АН СССР, 1954 – 1966.

[3]Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начало XIX века). – СПб.: Искусство-СПБ., 1994. С. 56 – 57.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67