Народ для разврата собрался

Каждый год мы ходим в баню, чтобы никогда из нее не возвращаться

"Народ" в России не задается политически, то есть через процесс расширения тех, кто может участвовать в политике. Попытками такого задания, конструирования народа определялся весь XIX век и отчасти XX. Тогда народ еще колебался между определением самого себя как источника самовластия и как предельно рабской материи. И в этом колебании могла существовать политика. Сейчас энергия этого колебания ушла. Однако, в противоположность широко распространенному мнению, не задается народ и "традиционными" связями, то есть "сам собой", как исходное или конечное органическое единство. Нет ничего, что могло бы обеспечивать такое единство, даже избыток потребительских кредитов, не говоря уже о партиях и прочем.

Действительное определение народа как народа происходит, скорее, иногда, время от времени, в исключительные периоды (даже если они вписаны в календарь), в "праздники", то есть не в "holiday", а именно в особой праздности, особом отказе от труда и трудности. Новая суверенность народа проявляет себя в том, что после того, как коммунистическая власть отказалась от самой себя, став гиперсуверенной, то есть от самой себя независимой, народ получил счастливую возможность быть народом только изредка, по праздникам, то есть из состояния обязательного "включения" (посредством постепенного расширения прав и либерализации) в политический народ перешел в состояние права быть народом только иногда и как (и если) захочется (внешне это состояние не отличается от дополитического, допросвещенческого и рабского).

Не являются ли в таком случае актуальные модели "собирания" народа местом конкуренции различных способов "работы праздника" (что видно уже по формам так называемой "уличной политики"), то есть работы, которая может существовать только в вычеркивании самой себя? Или конкуренцией ответов на вопрос "как сделать праздник, чтобы он был настоящим" - если только при условии такой подлинности народ собирается, то есть приготавливается по-настоящему? А не так, чтобы "салфетку - сюда, галстук - туда"...

Герой известного фильма "Калина красная" Горе, как известно, был занят поиском условий праздника, когда последний не был сведен к "уровню жизни" и "благосостоянию". Праздник - это то, что противостоит и обычному скромному счастью, которому Горе абсолютно чужд, и блатному "притону", который является местом "ухода", убегания врассыпную. Горю надоело убегать, он хочет "сделать" праздник, сделав всех сразу. Праздник - это момент, в котором каждый может что-то значить, поэтому-то он может быть только местом героического излишества. "Танцу маленьких лебедей" противопоставляется "краковяк вприсядку". Однако Горе как неудавшийся либертен обнаруживает не разврат, а умеренное потребление - он присутствует не "за" праздничным столом, а возле него, то есть занимает позицию некой Елки, которой задают праздный вопрос: "а что мы, собственно, празднуем?" Народ собирается для разврата, но последний не удается: елка удаляется за дверь, но никому это особо уже не мешает. В результате Горе переходит от поиска ответов на вопрос "а существует ли праздник?" к традиционному экзистенциальному вопросу "а стоит ли вообще рождаться?", на что получает ответ в терминах "заброшенности": "А кто нас спрашивает?" Праздник не заладился - не потому ли, что Горе считал, будто он способен на то, чтобы "сделать" его? Причем способен именно в силу своей силы?

Этот переход оформляется исходным рассуждением Горя о радости (когда он едет в такси): бессмысленно спрашивать, а чему, собственно, радоваться, - "умеешь радоваться, радуйся, не умеешь, так сиди, тут не спрашивают". Получается, что праздник - это не только героическое излишество, взрывающее все и всех, но и то, что отсылает к исходной силе, интенсивности. Невозможно научить(ся) праздновать, можно лишь перевернуть всех и вся своим праздником. Онтологическое рассуждение Горя наталкивается, однако, на его собственный поиск праздника как общества радости, который показывает, что радость не связана с онтологическими качествами каждого отдельного индивида и, более того, уже уступила место экзистенциальной заброшенности на пашню.

Взгляду Горе-наблюдателя противопоставлено сообщество тех "некрасивых", которые собираются на праздник, но которым дела нет до экзистенциальных вопросов и условий празднования. "Народ собрался" - это значит, он не знает, для чего, и это и есть местная формула народа-здесь. Она определяется праздничным обживанием места сбора - сбора, условия которого неизвестны. Это сбор без социальной связи или политического обязательства. Такая ситуация задает оппозицию народа как избранности (в том числе политической структуры избрания) и народа как заброшенности, то есть народа как собрания, когда оно "предоставляется" самому себе не в политическом смысле "самовластия", а именно в смысле оставления на самотек, предоставления судьбе, которой нет. Вернее, судьба может даже что-то сообщить, вякнуть нечто осмысленное, но мало кому это интересно. "Дяди и тети", вызывающее отвращение у Горе-героя, занимают все место праздника безраздельно. Они никогда не спасут Горе, не остановят процесс его "падения", однако именно они задают условия праздника, для него невозможного.

Горе переходит от онтологии праздника к мрачному экзистенциализму и впадает в депрессию, поскольку видит, что собравшимся совершенно не важно, что именно их собирает. Для него праздник был вписан в некую динамику решения - фактически он был лишь моментом опробования самой возможности "решить за себя" и "решить себя", но подобные картезианские замашки сталкиваются на русской земле с изрядным сопротивлением. Ведь если собравшиеся просто оставлены судьбе, пущены на самотек, равнодушны к судьбоносным сообщениям - значит, никакой судьбы у них нет. А есть только судьба в форме иронии судьбы.

Картезианский праздник Горя выстраивает дистанцию, он автоматически удаляет от всего некрасивого и делает героя, по крайней мере внешне, тождественным самому себе, постоянным. Горе уезжает из деревни на праздник-разврат, но возвращается из этого отшельничества, завершающегося распитием коньяка в бане, из которой он выходит навсегда. Единственное решение - это уход от решения, решительная отреченность. Поэтому в бане ничего не происходит. Герой не меняется, он лишь принимает то, что принимают все, оставаясь "не тем".

Напротив, в "Иронии судьбы", которую можно считать презентацией тех самых "некрасивых", оставленных Горем в ресторане, все происходит в бане, хотя нам и может показаться, что это не так. Если условия "сделанного праздника" как праздника тех, кто могут что-то решить, показывают, что между ними и самим праздником всегда сохраняется дистанция абсолютного решения, пусть и в форме отказа от каких бы то ни было решений, то в "Иронии" выписывается место без границы - не ясно, где начинается баня и где она заканчивается.

На протяжении десятилетий с экранов валил пар этой бани, имитирующей пространство застолья, внутренние взгляды, на которые с брезгливостью взирает Горе, возвышаясь над этим застольем. Вместо путешествия-для-решения вроде картезианского путешествия в Голландию "Ирония" предлагала уже тогда, в советские годы, постсоветский trip в саму "жизнь", которая всегда "умнее". Главное - зайти в баню так, чтобы никогда из нее не возвращаться, и точка такого невозврата - это и есть новый праздник, определяемый тем, что для него не нужно ни субъекта, ни объекта. Никто тут не спрашивает: "А что мы празднуем-то, мил человек?" Как никому нет дела и до соседей по застолью.

Вместо политического праздника дистанции, переворота (личного и общественного), демонстрации, решения и памяти о нем "Ирония судьбы" показала, зафиксировав, совсем иной праздник - праздник собрания как "попадания", "совпадения", встречи в абсолютно невменяемом, десубъективированном состоянии. Тут дело уже не в некоем месте собрания и в его условиях, то есть в политике и решениях, а именно в мгновенном перемещении между двумя разными, но в то же время неотличимыми местами. Физика тела, занимающего только одно место (например, одну должность в социальном механизме), замещается эзотерической "социологией пространства", позволяющей присутствовать в двух местах сразу, не находясь ни в одном из них, поскольку в обоих отсутствует тот, кто мог бы заметить такое присутствие или промежуток перемещения. Русский, то есть постсоветский, праздник генеалогически восходит не к путешествиям в поисках себя или же к социальному перевороту, а к легкому путешествию на Емелиной печи. Это праздник "не сходя с места", который сам перемещает тебя так, что ты ничего не замечаешь.

Приключения Жени Лукашина, вернее, демонстрация его мозговых иллюминаций, вызванных алкоголем и горячим паром, показывают, что "бесхозность" оставленных на празднике сама по себе не есть нечто негативное. Она даже равна радости, поскольку Горе их оставил. Ведь самотек праздника - это и есть праздник, искомое состояние, когда никто ничего не решает, а все происходит само собой, в том числе и физически, и социально невозможное. Никакой частной собственности на жилье, никакой privacy, никаких долгосрочных матримониальных планов. Путешествие Жени совмещает поездку и радикальный промах, поэтому задача - как бы промахнуться посильнее, как бы попасть в радикально идиотскую историю. Внутри таких историй никто не может сохранить внешней неприступности и самотождественности, даже Ипполит. Потеря вменяемости окупается жизнью, которая умнее и которая знает, "как лучше", поскольку в празднике все к лучшему. Даже идиотизм ситуации не может быть присвоен особенно успешным идиотом, не может быть представлен как его личное достижение или следствие намеренного решения.

Итак, возможность политического праздника была вытеснена мелким, но интенсивным праздником самотека, полного предоставления себя на откуп судьбе, которая никогда не говорит ничего внятного или судьбоносного. Более сложная его техника определена уже тем, что невозможно предоставить себя судьбе по собственному желанию. Здесь нет места "доблести" и прочим самомнениям. Это не может быть повседневным делом, это бывает лишь иногда, изредка. Но преимущества неоспоримы. Политическое место собрания или избрания замещается местом "попадания" (причем все попадают в яблочко), которое, однако, задается не как уникальность встречи, а как следствие существования во многих местах сразу. Если ты существуешь много где еще, встретиться можно с кем угодно, хотя и не понять этого. Вместо формальных границ, отделяющих личные решения от публичных, общественные события от частных, возникает перемычка, позволяющая обходить эту затратную топологию, устранять дистанции, но не устанавливать структурное единство. Тут нет ни дистанций, ни единства, ни границ, ни слияния, ни путешествия внутрь, ни открытости вовне. Ни разделенных субъектов, находящих формальные основания для своего совместного существования в некоем общественном договоре, ни органической целостности произрастания и нарождения.

Вопреки всем этим метафизическим оппозициям народ определяется перемычкой праздника, неотличимостью двух столиц, между которыми осуществляется неуловимое перемещение, то есть полной состыковкой, согласием своего и чужого, которое, однако, не требует ни договора, ни каких бы то ни было затрат на унификацию и объединение, ни выбора места под праздник. Здесь предельное самодурство и самоволие каждого по отдельности вполне успешно и безо всяких опосредований соединились с безоговорочным и немым согласием каждого со всеми - и всё в результате праздничного всеприсутствия в застолье, объединяющем раздваивающиеся в пьяном взгляде (так что мы уже не знаем, то ли столиц две и только невменяемость позволяет не замечать различия, то ли она одна и только по той же причине она двоится) элементы праздника - столицы, людей, квартиры, улицы и прочее. Вместо сложного политэкономического "единства" как формулы "народа" ироничная судьба уже предложила ему всеединство праздника, и на такое щедрое предложение нельзя было не согласиться.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67