Музыка искусства

«<…> Не столько искусство кристаллизуется вокруг “уже существующей” истории, сколько история воздействует на постоянный процесс творчества. Разрыв художника с формами, на которые он опирался, заставляет его порвать и с их значением; и так как не бывает нейтральных форм, а, следовательно, и промежуточной зоны, в которой художник, освободившись от гнета учителей, еще не был бы свободен, все его творчество движется в одном направлении. Не будучи ни бессознательным, ни сознательно продуманным, это направление тем не менее вполне определенно: создавая “Страшный суд”, Микеланджело не иллюстрирует случайное размышление – он знает, что делает». - Андре Мальро.

Мальро А. Голоса безмолвия / Пер. с фр. В.Ю. Быстрова под ред. А.В. Шестакова; прим. А.В. Шестакова. – СПб.: Наука, 2012. – 871 с.

Вышедшая книга – пожалуй, лучшая и, видимо, главная книга Андре Мальро (1901 – 1976). Без большой натяжки можно сказать, что он работал над ней всю жизнь, начав собирать материалы с назначения на пост художественного директора издательства “Gallimard” (1928) и генерального секретаря Галереи N.R.F. (“Nouvelle Rrevue Française”) в 1930 г. Первые тексты, в которых можно различить контуры будущей книги, публикуются Мальро с начала 1930-х, завершаясь серией эссе 1937 – 1938 гг., опубликованных в журнале “Verve”. Вновь к той же теме Мальро вернется после войны, опубликовав в 1947 – 1950 г. три иллюстрированных тома в швейцарском издательстве “Skira” под общим заглавием «Психология искусства»[1]. Итогом этой работы стали публикуемые «Голоса безмолвия», вышедшие в “Gallimard’е” в 1951 г. – однако завершением лишь относительным: в 1952 – 1954 г. Мальро выпустит в том же издательстве трехтомный «Воображаемый музей мировой скульптуры», в 1965 г. выйдет в свет переработанный вариант «Голосов безмолвия», сменивших теперь свой заголовок на «Воображаемый музей» (образ-понятие, достаточно рано появившееся в работах Мальро и ставшее для него ключевым), и вплоть до самой смерти будет работать над серией публикацией под общим заглавием «Метаморфоза богов» (из которой вышли три тома: в 1957 1974 и 1976 гг. соответственно). Однако «Голоса безмолвия» занимают особенное место в этой серии публикацией, заимствующих друг у друга масштабные фрагменты и заглавия, абзацы и параграфы, шлифующих их и меняющих местами. То, чего искал Мальро и что нашел только в «Голосах безмолвия», чтобы затем не потерять, но ослабить хватку – равновесие текста и репродукции.

Чеслав Милош в свое время писал о Льве Шестове: «Я подозреваю, что Шестов претерпел свою собственную драму: отсутствие поэтического таланта, который позволил бы ему соприкоснуться с таинством существования непосредственнее, чем с помощью одних понятий»[2].

Мальро был неплохим писателем, автором нескольких интересных романов – но, обладая вкусом и опытом, не мог не чувствовать границ своих писательских возможностей. Язык для него не был единственным средством выражения – опору ему он нашел в репродукции и сумел в «Голосах безмолвия» выстроить идеальный баланс между ними, где текст помогает нам разглядеть в репродукции то, что иначе прошло бы мимо нашего внимания, и в свою очередь репродукция проясняет текст, поскольку любое описание живописи или скульптуры по определению ущербно. Мальро не описывает - он демонстрирует, текст же образует сложную систему с изображениями, продуманную за много лет и достигающую максимальной убедительности тех интерпретаций, которые он предлагает.

Исходный пункт Мальро – возникновение нового эстетического опыта из феномена, которому он дает имя «воображаемого музея». Как само возникновение «музея» в привычном для нас смысле обозначало радикальное изменение восприятия – вместе с «музеем» возникло и то, что мы обозначаем как «произведение искусства», так пришествие разнообразных фоторепродукций «произведений искусства» не только расширило количественно число тех, кто имеет возможность рассматривать живопись и скульптуру, так и модифицировало само восприятие. Если обращение к музейной коллекции требует особого, специального движения даже в пределах одного города – мы должны собраться и пойти «созерцать искусство», т.е. в нашем случае это отдельное событие, время, выделенное, обособленное от других состояний, наполняющих наше существование, то обращение к репродукции, разглядывание альбомов и открыток возможно в любой момент. Музей – всегда какая-то ограниченная коллекция, то, что получилось собрать стараниями двух Наполеонов или Екатерины II и ее преемников, иные объекты, вроде вырубленных в скалах статуй Будды, вовсе не могут оказаться в музейных коллекциях. Репродукция (теперь мы можем к этому добавить и репродукции, которые можем рассматривать в окошке монитора) позволяет нам видеть и сравнивать объекты, отделенные друг от друга тысячами километров; там, где раньше редкому «ценителю прекрасного» и «знатоку» оставалось полагаться на свою память – сравнивая, напр., полотна, хранящиеся в Прадо, с картинами, висящими в стенах Лувра – теперь мы можем сравнить их непосредственно. Но сравнить мы можем только их репродукции, изредка сопоставляя их с памятью об оригиналах – во многих же случаях репродукция единственное, что нам доступно или, во всяком случае, единственное, на что у нас хватает времени и терпения. Репродукция же не является, разумеется, тем, на что претендует – воспроизведением оригинала с той или иной степенью точности: это изменение масштаба, положения смотрящего, порождающего новые сопоставления и удаления – так, например, в репродукции оказываются сравнимы миниатюра и фреска, статуя и ювелирное украшение. Т.е. мы воспринимаем искусство в новой ситуации – ситуации доступности и одновременного приведения к одному знаменателю.

Однако и сам опыт искусства – опыт недавний, ведь то, что мы воспринимаем в качестве искусства, для самих создателей и для тех, для кого эти объекты создавались, «искусством» не было – не была искусством икона, и критерии, по которым одна икона оценивалась выше другой, редко имели нечто общее с критериями «эстетическими», но и в тех случаях, когда мы можем зафиксировать нечто напоминающее «эстетическое» предпочтение, для самих участников оно было выражением того, насколько эта икона приблизилась к выражению того, что ей надлежит выражать. Создатели Будд не искали наиболее привлекательный образ – они стремились обрести наиболее точное выражение того освобождения от страдания, которое проповедовал Будда. Фаюмский «портрет» не был тем, что восхищает нас нынче – не был собственно портретом, оказываясь изображением мира мертвых, что и обусловливало его эстетические достижения: это достижения для нас, неведомые самим создателям:

«Любое выжившее произведение искусства увечно – и прежде всего оно оторвано от своего времени. <…> И готический мир был настоящим, а не историческим временем; коль скоро место веры занимает у нас любовь к искусству, воссоздание в музее соборной капеллы теряет смысл, ибо до того мы уже превратили в музеи сами соборы. Если бы нам довелось испытать те чувства, которые охватывали первых зрителей египетской статуи, романского распятия, мы не смогли бы оставить их в Лувре. Мы все больше хотим познать эти чувства, не отрешаясь, впрочем, от своих собственных, и выгодно приобретаем знание без опыта, поскольку оно требуется нам лишь для того, чтобы поставить его на службу произведению искусства» (стр. 66).

Собственно, история того, как становится и изменяется «искусство» – одна из главных тем книги, построенной на переплетении тем и мотивов (музыкальные образы к ней применимы точнее других), рассчитанной на медленное, долгое, возвратное чтение. Редактор русского перевода отметил, что ее «можно считать попыткой создания всеобъемлющей философии искусства» - мне же представляется, что основная цель Мальро несколько иная – это попытка осмыслить человека посредством искусства, проблематизируя не столько последнее, сколько то, каково его назначение и статус в человеческой реальности, что искусство может сказать о человеке.

История искусства для Мальро выступает как непрестанный спор – искусство не отсылает к реальности «как таковой», это всегда отсылка к другому искусству, зачарованность им и одновременная потребность выразить свое, то, что невозможно выразить в существующем – свое, но отнюдь не обязательно себя, более того, в большинстве случаев то, что мы теперь оцениваем как искусство, предельно далеко от попыток самовыражения – так, ренессансный портрет является выражением портретируемого, и лишь у Ренуара написанные им портреты становятся «Ренуаром». Искусство в своей истории лишь на недолгий срок становится именно «искусством», когда перестает выражать иные абсолюты и его абсолютом оказывается «прекрасное» само по себе, когда целью живописца оказывается «прекрасная картина», красота сочетания красок – неважно что именно на ней изображено. Нам безразлично, кто персонажи, например, портретов Ренуара – причем это безразлично нам не более, чем большинству современников – первых зрителей этих полотен: уже они любовались «Ренуаром», а не смотрели на портрет «Габриэль в красной блузе». Этот «абсолют» живет уже остатками веры – искусство само утверждает себя и оказывается в пустоте, оно существует ради себя, не имея больше цели – и в конечном счете утрачивая и веру в себя: ведь чтобы выражать «прекрасное», необходимо, чтобы это «прекрасное» как таковое существовало, чтобы была жива вера в его реальность. Когда искусство живет абсолютом, оно не является искусством – оно всегда ради чего-то иного и выражение этого «иного» подчиняет его себе. Романский скульптор нетерпим к античным статуям, потому что для него нет своих статуй и античных – перед ним изваяние святого и языческий идол: для того, чтобы и в том, и в другом увидеть статую, нужно, чтобы умерли и античные боги (продолжавшие жить под именем «идолов» и «демонов») и чтобы умерли святые – тогда изваяния и тех и других могут стать просто «статуями», которые мы можем созерцать, безразличные к тому, что они выражают. Отсюда парадокс, на котором настаивает Мальро:

«<…> Если человек модернизма утратил свое лицо, то, пусть и обезображенный, он вновь обрел самые возвышенные лики Земли, некогда ею забытые» (стр. 716).

Средневековое искусство не могло воспринять в качестве искусства античное – для человека «классического века» китайская живопись могла быть любопытна, но принципиально несопоставима с Пуссеном, они пребывали в разных категориях и не могли быть сопоставлены (разве что в рамках курьеза или намеренного салонного парадокса). Утрата своего лица открывает возможность увидеть другие лица – в отсутствие собственного абсолюта мы можем допустить, что разные эпохи могут иметь разные абсолюты и разные способы приближения к абсолютному: мы обретаем понимание, можно сказать, но не менее важно осознавать, что другое понимание нами утрачивается.

И в результате – перед нами книга, сама являющаяся великим произведением искусства. Того, что порождается стремлением к абсолюту. Отсутствующему. Но и своим отсутствием – пробелом – порождающим через осознание отсутствия истинное искусство.

Примечания:

[1] «Воображаемый музей» (1947); «Художественное творчество» (1948) и «Размен абсолюта» (1950).

[2]Милош Ч. Шестов, или О чистоте отчаяния // Шестов Л. Киргегард и экзистенциальная философия. (Глас вопиющего в пустыне). – М.: Прогресс-Гнозис, 1992. С. IV.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67