"…Частичная слепота, которую у людей принято называть зрением"

(о военных и послевоенных дневниках Эрнста Юнгера)

«Мое политическое нутро похоже на часы с колесиками, действующими вразлад: я и гвельф, и пруссак, и великогерманец, и европеец, и в то же время космополит, но могу представить себе такой полдень на циферблате, когда все это будет звучать в унисон». - Эрнст Юнгер. 1.VIII.1943.
«От такого поражения не оправишься во веки, как уже было после Йены или Седана. Оно означает поворот в жизни народов, - речь идет не только о физической смерти множества людей, но и о гибели того, что волновало нас в нашей сокровенной сути». - Эрнст Юнгер. 11.IV.1945.

Юнгер Э. Излучения (февраль 1941 – апрель 1945) / Пер. с нем. Н.О. Гучинской, В.Г. Ноткиной; послесл. Ю.Н. Солонина. – СПб.: Изд-во «Владимир Даль», 2002. – 784 с. – (серия «Дневники XX века»).

Юнгер Э. Годы оккупации (апрель 1945 – декабрь 1948) / Пер. с нем. И.П. Стебловой; предисл. О.Ю. Пленкова. – СПб.: Изд-во «Владимир Даль», 2007. – 368 с. – (серия «Дневники XX века»).

Юнгер однажды написал, что политикам свойственно быстро классифицировать людей, с которыми им доводится общаться, и они как правило несклонны затем переставлять их на полках, на которые поместили в своем сознании. Подобное, однако, свойственно не только политикам – читатели, и профессиональные лишь в несколько меньшей степени, чем непрофессиональные, поступают также с авторами: к каждому цепляется бирка с пометкой в несколько слов, а дальше мы уже следуем этой первоначальной классификации, зачастую не очень понятной для нас самих: что, например, означает «реалист» применительно к Гоголю – и почему тогда Гофман сопрягается с фантастикой, что значат политические квалификации философов – как реакционеров или либералов, напр., и в какой степени они совпадают с квалификациями политических партий и групп.

Но дело даже не в том, верны эти бирки или нет – хотя они неизбежно суживают наше восприятие, но любое познание есть о(т)граничение, и в этом смысле не приходится сетовать на границы, поскольку только пролагая их мы получаем возможность понимать. Проблема в том, что привязывая их к лицам, мы запечатлеваем их в какой-то, нередко очень узкой исторической перспективе – тем самым придавая их характеру характер неизменности: то, что явилось (или кажется нам явленным) на тот момент, то есть суть, сущность феномена, прочее же будет в той или иной степени приближением и удалением от момента раскрытия «того, что оно есть по своей сути».

Юнгер пришел к отечественному читателю как «острое блюдо», с приправой из репутации «консервативного революционера» (персонажа, в нашем интеллектуальном пространстве слабо отличимого от «нациста», объединяемого окончательно затуманенным наименованием «фашист» - общего имени, позволяющего избавить себя от труда разбираться в деталях). Но к скандальной славе применима вполне реплика Наполеона: «ничто не стоит так дорого и не портится так быстро, как слава». Скандал позволяет привлечь внимание – но такая слава скоропортящаяся, если не подкреплена чем-то существенным, тем, что обаяние рискованного и крайнего позволяют нам разглядеть, но что остается после того, как уходит суета первого знакомства. Случай Юнгера – пример того, как тексты, освобождаясь от ажиотажа, завоевывают право на внимание вне сиюминутного интереса, утверждаясь если не в славе, то, во всяком случае, становясь автором, требующим медленного и возвратного чтения.

Первоначальная отечественная перспектива восприятия текстов Юнгера обусловлена работами 1920-х – нач. 30-х годов, финальной точкой, завершением выступает «Рабочий», как произведение, толкуемое в свете предыдущих и в свою очередь толкующее их. Более поздние работы Юнгера, мало влияют на этот сложившийся образ – оказываясь даже не дополнениями к нему, а скорее автономными фрагментами, существующими в отблеске «главных текстов», но не оказывающими обратного воздействия. Применительно к Юнгеру такой подход вряд ли оправдан – он никогда не менял взглядов, подстраиваясь под ситуацию, был неудобен для всех, кто предпочитал «мыслить одинаково», т.е. не мыслить, и обращение к его дневникам военных и послевоенных лет ценно, помимо прочего, и тем, что позволяет переосмыслить его позицию в предшествующее десятилетие.

Но прежде чем перейти к содержательной стороне, есть смысл остановиться на природе рассматриваемых текстов. Дневники Юнгер вел на протяжении практически всей своей жизни – последнюю запись он сделал в 1996 г., менее чем за два года до своей смерти. Однако опубликованные тексты отнюдь не являются воспроизведением дневниковых записей; Юнгер сам отмечает, как он работает с исходным вариантом. Напр., под 23.IV.1944 содержится следующий фрагмент:

«Вчера закончил переписывать свой сицилийский дневник 1929 года, озаглавленный “Золотой раковиной”. Объем текста при этом сильно увеличился. Краткие путевые записки при новом просмотре распускаются как чайный цвет. Они образуют остов воспоминаний» (И.[1], стр. 554).

В записи, помеченной 24.XI.1944 г., Юнгер формулирует свой метод обработки дневников:

«Просмотрев свои путевые дневники, убедился в том участии, какое принимает в них время. Оно меняет их содержание, как брожение и зрелость меняют вино, хранящееся в глубине погреба. Его нужно только еще раз осторожно перелить, освободив от осадка. Об этом у меня был долгий разговор у Флоранс с Леото[2], не одобрявшим такую практику, - слово, как оно упало в первом броске, он объявлял непогрешимым и неприкосновенным. Такое предписание для меня уже технически невыполнимо, ибо многое я разбрасываю по тексту в виде намеков, своего рода мнемонических клейм. Лучшая оправа для первого впечатления создается путем неоднократных усилий, вдохновенных переписок» (И., стр. 657).

Таким образом Юнгер стремится приблизиться к исторической достоверности, которую он отграничивает от фотографической точности: «...Пережитое обретает форму от повторного пересказа. Незначительные обстоятельства исчезают, уступая место характерным чертам, заостряясь в исторический анекдот. Сильнее проступают элементы драматизма. Рассказанная история тоже выигрывает от использования двух основных средств поэзии: выделения главного и отбрасывания лишнего» (ГО, стр. 163, 29.VII.1945).

То, что остается в опубликованном дневнике (или привносится в него), далеко от обычного материала дневников, который ценит Леото: в нем почти нет эмоций, мало описаний событий, причем имеющиеся обработаны до совершенства: это не «личный дневник» в расхожем смысле, в нем устранено сиюминутное как таковое, имеющееся становится символом. Юнгер стремится отойти от ставшей духом времени интимности, ставки на сопереживание – как разделение эмоций, вовлечение в них – к новой эпичности, понимаемой как трезвость. Все стороны и так вовлечены в ситуации до полного растворения – каждая из сторон требует одних и тех же эмоций, для Юнгера же задача прямо противоположна: не быть на какой-то из сторон, но увидеть ситуацию извне, взглядом, который одновременно видит героическое по обе стороны фронта, который может восхищаться немецким солдатом и русским, не закрывать глаза на преступления одной стороны, видя преступления другой. Война, которую он созерцает, предстает торжеством бесчеловечного – но в этом он видит не следствие войны как таковой, а той абсолютной войны, первые образы которой были даны в Крымскую, Русско-японскую, I-ю мировую, и которая вполне воплотилась во II-й мировой – антигуманной войны. Выглядящее первоначально парадоксальным суждение, предполагающее, что война может быть «гуманной»: но в этом суждении раскрывается понимание гуманизма Юнгером – для него гуманность означает «присущее человеку», и война, в которой противник уважают друг друга – это война гуманная, не теряющая человеческого измерения, та, закончив которую, противники могут пожать друг другу руки и стать друзьями, в которой возможно рыцарство, поединок. Ведь гуманное, т.е. человеческое, не исключает, а как раз предполагает смертность, смертельную угрозу – как, по Гегелю, мы становимся людьми, рискуя жизнью ради небиологических целей, способные поставить свою жизнь под вопрос не ради выживания. Войну нового типа ведут уже не профессионалы, а народы, а задачей в ней становится не победа, а уничтожение противника, теперь ставшего «врагом», т.е. тем, кто выведен за пределы человеческого, в нем больше не опознают другого, и потому его можно уничтожать, не задумываясь – вопросы сменили проблемы, имеющие только технический характер. И первой жертвой оказывается язык:

«Лихтенберг говорит, что достаточно нарисовать мишень на своей двери, и обязательно найдется кто-нибудь, кто по ней выстрелит. У Сада всегда вслед за сальностью тут же следует и насилие. Она служит сигналом для всего остального; первое же нарушение табу влечет за собой все последующие. Очевидно, в наших живодернях происходило то же самое. Сначала уничтожают словом, затем действием. Предельный либерализм распахивает ворота перед убийцами. Это закономерность» (ГО, стр. 360, 20.IV.1948).

Ситуация, которую он наблюдает изнутри, служит к тому, чтобы работать над собой. Этическое вырастает из эстетического – Юнгер всегда ненавидел морализаторство, поскольку этическое, отданное на откуп себе, способно оправдать что угодно, оно изворотливо и уступчиво, в отличие от однозначности эстетического; наша этика легко дает сбой – мы можем признать должным то, что таковым не является, признать искренне, до глубины души, ведь искренность не будет критерием доброкачественности этического; эстетическое, сколь бы несовершенным не был наш вкус, остается неподкупным. Оно не заменяет этического, но освобождает от игр, в которые играет наша совесть в команде с нашим разумом – этика предстает в первую очередь как «техника работы над собой», и Юнгер фиксирует тот новый опыт, что приобретает в условиях войны, новые ценности – настолько простые, что ранее они ускользали, представляясь пустыми или ложными, значимость которых обнажается тогда, когда Юнгер наблюдает мир, утративший их:

«Слепота же молодых людей по отношению к страданиям беззащитных пугает; у них отсутствует орган для этого. Не говоря уже о рыцарских устоях… Они слишком слабы, да они утратили и простое приличие, запрещающее толкать слабого. Более того, они видят в этом свою доблесть.

<…> Не забывать, что я окружен страдающими. Это важнее всех военных и духовных доблестей, тем более – праздных аплодисментов молодежи, которой сегодня нравится одно, завтра – другое» (И., стр. 152, 28.07.1942).

Памятование о страдающих – ключевой оборот, повторяющийся на протяжении всех военных записей, как необходимость напоминать себе о реальности боли и страдания, сознание того, что сила – это в первую очередь защита слабого, где требование силы обращено к себе, а не к другому, где другой не обязан быть сильным – мир, в котором у другого нет права на слабость, становится миром, в конечном счете сводящем все измерения силы к физической, обессмысливая само понятие силы. В первый день 1943 г. Юнгер записывает:

«Три благих решения. Первое: “жить умеренно”, ибо почти все трудности в моей жизни основывались на прегрешениях против чувства меры.

Второе: “всегда видеть несчастных”. Человек от рождения склонен не воспринимать истинное несчастье, более того, он отводит от него глаза. Сочувствие всегда плетется в хвосте.

И наконец, я хочу прогнать от себя всякую мысль о собственном спасении в том круговороте катастроф, которые возможны. Гораздо важнее вести себя достойно. Мы стараемся утвердиться лишь на поверхностных точках скрытого от нас целого и, быть может, уловки, которые мы при этом измышляем, как раз и ведут нас к гибели» (И., стр. 274 – 275, 1.01.1943).

Отсутствие надежды на собственное спасение – главенствующее для Юнгера, то, что дает возможность жить, действовать, мыслить, отрешившись от слабости, не прибегая к тем спасительным оговоркам, которые мы всегда готовы предложить сами себе. Катастрофа, которую он созерцает, благодаря безнадежности, которую он в себе культивирует, освобождается от рамок противопоставления, выбора одной из сторон, поскольку стороны в действительности оказываются подчинены одной и той же логике. Самое трудное для Юнгера – не осуждать, поскольку ужас происходящего столь велик, что моральный приговор кажется само собой разумеющимся, но дело не в том, чтобы выносить приговор, с куда большим трудом дается понимание:

«Я должен пересмотреть мои максимы; мое моральное отношение к людям становится все напряженней. В частности, к батальонному командиру, заявившему, что первого же пойманного дезертира выведет перед строем и “расправится” с ним собственноручно. При таких встречах меня охватывает чувство, похожее на тошноту. А надо бы достигнуть такого положения, откуда подобные вещи можно рассматривать так, как рыб в коралловом рифе или насекомых на лугу, или как врач осматривает больного. <…> В моем отвращении к этому проявляется еще слабость, причастность к красоте мирской. Нужно разглядеть логику насилия, стараясь уберечь себя от украшательства в стиле Милле или Ренана, но в той же мере – и от гнусной роли бюргера, из надежного укрытия поучающего своих партеров по чудовищной сделке. Кто не втянут в конфликт, должен благодарить Бога, но именно поэтому он еще не имеет права взять на себя роль законного судьи» (И., стр. 588 – 589, 26.05.1944).

Здесь нет выбора между враждующими сторонами, между внешними участниками конфликта – поскольку другая сторона, отвечая, подчиняется логике ответа, она начинает действовать тем же способом, что и та, с кем она сражается. Бомбардировка Дрездена, Хиросима и Нагасаки, массовые депортации в Саксонии и Судетах – действия, принципиально оказывающиеся в той же логике, что и действия нацистов; мстящий тем самым принимает закон того, кому он мстит. Юнгер настаивает, что причина происходящего – не в Германии, она оказалась тем «пространством, где подобное становится зримым прежде и резче всего» (И., стр. 635 – 636, 18.10.1944):

«Весело также наблюдать, как старые либералы, дадаисты и вольнодумцы морализируют, имея позади себя жизнь, полностью истраченную на разрушение старых связей и на подрыв устоявшихся порядков. Достоевский, до донышка знавший весь этот аквариум, запечатлел их в моллюскообразной фигуре Степана Трофимовича. Сыновей подбадривают: плюйте-де на все, к чему прежде относились как к незыблемым устоям. И чересчур переимчивые адепты в конце концов приходят к выводу: “Ну, папаша, хватит вздор молоть, пришло время переработать тебя на мыло”. Вот тут-то и начинается паника. Если заодно прижимают еще и консерваторов, то наступает подлинный хаос, - так, например, в “Бесах” все уповают на немца-губернатора, кажется, его зовут Лемке[3], а ему это дело не по плечу. Положение сего Лемке удивительно схоже с положением Гинденбурга. К тому же еще и молодые консерваторы: вначале они поддерживают демос, ибо чувствуют в нем новую элементарную силу, а затем хватают его под уздцы, и он затаптывает их до смерти. Единственный, кто в этой круговерти обладает сокрушительной силой, - это нигилист, и дерзающий соперничать с ним должен пройти его школу» (И., стр. 646 – 647, 6.11.1944).

Для Юнгера из этой ситуации – как бы не надеялись участники – нет выхода в возвращении назад, любые предшествующие варианты исчерпаны и отменены. Катастрофа лишь выявила то, что назревало давно:

«В разговорах о жестокостях нынешнего времени часто возникает вопрос: откуда берутся все эти сатанинские силы, эти живодеры и убийцы, которых никто никогда не видел и даже представить себе не мог. Но, как показывает действительность, где-то они скрывались. Новшество заключается в их зримости, в том, что их выпустили на волю, а это позволяет им причинять вред людям. В таком попустительстве – наша общая вина: лишая себя связей, мы одновременно освобождаем от связей и то, что лежит под спудом. Нечего тогда и жаловаться, что зло поражает нас индивидуально» (И., стр. 333, 16.04.1943).

Мир стремительно утрачивает человеческое измерение – и Юнгер сам проделывает решительный опыт: он движется к этическому через безнадежность, когда нет возможности зацепиться за традицию, когда все условности стали для нас очевидны в своей условности. Нигилизм должен быть преодолен через себя, здесь, настаивает Юнгер, нет обходных путей. Нигилизмом оказывается и взгляд на прошлое как на то, что надлежит отринуть: «Я пережил то же, что многие другие, что пережило большинство немцев: я видел, как проедалась собранная мною часть капитала. Ты строишь дом и видишь, как он сгорает дотла в дыму пожара. Это ничего не говорит о доме и его устройстве. Хорошим жильцам он сослужил бы хорошую службу» (ГО, стр. 312, 2.IV.1946). Ценность традиции обнаруживается в тот момент, когда под тобой ее больше нет – история обретает подлинную значимость тогда, когда она не «естественна», когда обнаруживается, что возможно беспамятство:

«…Я на стороне побежденных. Исход войны тоже ничего бы в этом не изменил. Очевидно, под этим добрым или недобрым знаком вообще проходит человеческая жизнь: ты проходишь по анфиладе все более неуютно обставленных комнат. К счастью, существуют еще сады, леса, книги, безлюдные местности. У англичан, у французов, да почти у всех остальных я, несомненно, гораздо легче, почти без проблем, добился бы преуспеяния. Но ведь нельзя, да и сам не захочешь, выбирать себе отечество. Оно – часть судьбы, задачи» (ГО, стр. 146 – 147, 30.06.1945).

Когда мы осознаем, что под нами нет опоры – нам нет необходимости быть, ведь наше существование случайно, у этики нет необходимости – любое этическое решение безосновно, оно опирается только на себя, - тогда открывается выбор либо перестать быть человеком, либо стать человеком, приняв на себя ответственность. Ответственность тем самым преодолевает вину, которая все обращает в дурную бесконечность взаимной вины. Новая эпика становится и новой этикой, отменяя виновность покаянием, μετάνοια, где первый шаг – принятие своего времени и своей судьбы.

Примечания:

[1] Здесь и далее при цитировании используются следующие сокращения: (1) Излучения (февраль 1941 – апрель 1945). – И; (2) Годы оккупации (апрель 1945 – декабрь 1948). – ГО.

Отметим, что в немецком издании название «Излучения» носит двухтомник (1-е изд. – 1958), объединяющий дневники военных и послевоенных лет. Отечественные публикаторы приняли решение разделить тома, что, с одной стороны, оправдано, поскольку послевоенный дневник даже чисто стилистически существенно отличается от военного, однако при этом, с другой стороны, следует учитывать, что для Юнгера подобное объединение имело существенный смыл, поскольку значительная часть послевоенного дневника посвящена осмыслению предшествующих событий.

[2] Пауль Леото (1871 – 1956), французский прозаик. Юнгер много общался с ним во время пребывания в Париже в годы II-й мировой, ценя его классический стиль и цельность взглядов. В дальнейшем Юнгер перевел мемуарный очерк Леото “In memoriam”.

[3] У Достоевского – Лембке.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67