Thank You very much for your cooperation!

Любая экзотика сама по себе малоинтересна – она повод для картинки в журнале, пары строк примечаний, тем и ограничиваясь. Ведь «экзотика» – нечто непривычное для нас и способное поразить воображение, выбить его из привычной колеи чем-то ярким, громким, пестрым. Но яркое, если оно становится повсеместным, перестает замечаться или же замечается исключительно как то, что раздражает глаз, как шум, к которому мы можем привыкнуть, но желание отдохнуть от которого не оставляет нас, а внезапно обрушивающееся мгновение тишины делает возобновление шума особенно мучительным.

Отправляясь в страны и места, имеющие статус «экзотических» (а для нашей культуры таким пространством традиционно является Восток, причем в первую очередь Восток Дальний – со времен Марко Поло и явившихся три с половиной столетия отцов-иезуитов, Дальний Восток выступает «иным» в предельном смысле, чистым оборотничеством – и этого статуса его не лишило ни открытие Америк, ни современная модернизация этих обществ, скорее, напротив, лишь подчеркнув его – когда достижение идентичного результата вызывает изумление еще большее, чем отличия: эффект, сходный с болтовней попугая или, заранее прошу прощения за некорректность примера, но избирая его ради точности, как если бы обезьяна в ответ на болтовню публики у вольера заговорила отточенными фразами), мы стремимся, зачастую сами не осознавая этого, разглядеть за экзотикой человеческое существование – понять необычность в ее обыденности.

Мегаполисы, вроде бы, не лучшее место для такого рода наблюдений – они ведь «все одинаковы» или, во всяком случае, куда больше похожи друг на друга, чем схожа с любым из них местная провинция. Уклад традиционной жизни невнятен для постороннего, именно потому, что он традиционен – и во многом неявен, требует особых усилий для вхождения, чтобы увидеть хоть нечто, выходящее за пределы фасада, призванного одновременно показывать и скрывать (а в традиционном обществе, опять же, скорее скрывать – подобно что мусульманскому, что китайскому традиционному жилищу, отгороженному от посторонних, не только всю «жизнь», но и всю «красоту», показное обычно упрятывая в глубину, лишь давая намек на помещенное там украшенными воротами или возвышающейся крышей центрального строения). В этом, однако, позволительно усомниться – мелочи и детали способны нередко сказать больше, чем сильные отличия. Последние настолько бросаются в глаза, что становится трудно отличить существенное от несущественного, значимое отличие от отличия по форме, скрывающего куда более важное сходство – современный мегаполис, в сущности, похож на любой другой и оттого его отличия выступают как черты родового сходства, родословную, откуда он вышел – тогда как внешний его облик сформирован интернациональной средой.

Дальний Восток оказался не столько захвачен вестернизацей, сколько быстро и с энтузиазмом сам включился в нее – начиная с Японии в 60-х – 90-х гг. XIX в. и далее по всем странам региона: Корея, Китай (и Тайвань, а затем и материковый Китай), не говоря уже о западных факториях, таких как Макао, Гонконг, Сингапур – тот же путь, хотя, разумеется, со своими вариациями, прошли западные разновременные колонии: Индонезия (осваиваемая голландцами с XVII в.), Филиппины (сменившие две очень разные формы колониального господства – сначала, с конца XVI в., испанского, и затем, с 1898 г., формально перестав быть колонией, попав под американское правление), Малайзия (конгломерат султанатов, обретший отдельное существование от «Индонезии» по случайностям территориального разграничения британских и голландских сфер влияния). Если до 1950-х случай Японии можно было трактовать как единичное исключение – к тому же постоянно указывая на специфичность самой вестернизации японского общества, в котором западные стандарты и модели поведения надстраивались над или рядом с традиционными отношениями (как, напр., корпорации, вырастающие из местных кланов), то во второй половине прошлого столетия вестернизация стала общим для всей Юго-восточной Азии процессом.

Впрочем, вестернизация в этом регионе оказалась почти исключительно американизацией – Пекин всеми силами стремится стать «таким же, как Америка», начиная от зданий, которые, независимо от имеющейся в распоряжении территории должны быть небоскребами, и заканчивая страстью к бытовым привычкам, заведениям, моде. Но как раз это стремление на контрасте в Пекине заставляет осознать различие культур – тех непроговоренных оснований, которые как раз и проявляются в мелочах, незначительном, том, что труднее всего воспроизвести, поскольку оно ускользает от внимания, кажется незаслуживающим внимания.

Соблазн «Запада» - это соблазн силы и процветания, а стремление «быть как Запад» - тождественно по сути стремлению быть сильным, поскольку «слабых бьют». Уподобление Западу начиная от форм поведения – это уподобление сильному образцу, поскольку содержание отождествляется с формой, причем форму легче заимствовать чем содержание да и не очень понятно, что в этой форме относится к существенному, а что лишь поверхностный, случайный элемент. Старательно воспроизводя внешние формы, Пекин воспроизводит вполне традиционную китайскую культурной модель, ведь для китайской культуры огромное значение имеет статусное потребление. Китаец может жить в последней лачуге, но сотовый телефон купит самый дорогой из тех, которые сможет себе позволить. Тот вал подделок, фабрикой которых является Китай, в первую очередь ориентирован на самих местных жителей – важен статус, бренд, фирменное наименование.

Демонстрацией, зачастую, все и заканчивается – огромное сооружение из стали и бетона, выглядящее отсылкой к Чикаго, способно заключать в себе барахолку, а выверенный фасад, заказанный в парижском архитектурном бюро, будет почти непременно дополнен латунными иероглифами во всю высоту здания и уж наверняка встретит разноцветьем в вестибюле. Местное ворвется цветовым выбором, многоголосьем и обязательной суетой, которая здесь неизменный знак почтительности, способностью образовать эффект толпы из нескольких человек.

Отсутствие чего замечается быстро и обостренно – интимности. В Пекине можно уединиться, но практически невозможно обрести то, что столь привычно для горожанина, выходца из западной цивилизации – одиночества в большом городе, отъединенности от всего и от всех. Здесь, в Пекине, можно почувствовать ценность того невмешательства в существование другого, присутствие незримой социальной границы, которая окружает каждого из нас и переступание через которую возможно только в особых случаях – в противном случае (намеренного вмешательства, столкновения на узкой улочке и т.п.) сопровождающегося извинением и выражением замешательства, легкой полуулыбки растерянности на лицах столкнувшихся, стремление оградить себя – и тем самым соблюсти и границу, окружающую других – не только телесно, физически, но и голосом, говоря так, чтобы твой голос доносился по возможности лишь до твоего собеседника, чтобы твои мимические жесты были доступны близкому, оставляя дальним возможность незаметить, не воспринять их.

Знаменитое искусство созерцания, покой – доходящий до искусства пустоты на акварелях эпохи династии Сун – плакучие ивы и горы – в реальности оказывается покоем, который находится посреди толпы других таких же ищущих покоя, каждый со своим раскладным стульчиком под несколькими плакучими ивами на берегу миниатюрного пруда, со всех сторон окруженного бордюром. И на тех же знаменитых пейзажах, в которых до этого видел лишь одинокую хижину на вершине горы, начинаешь различать теснящиеся внизу такие же жилища, и уходящую вдаль дорогу: любое место уединения обречено быть уединением посреди суеты и скопления людей, при невозможности в большинстве случае удалиться от них физически даже на пару десятков метров.

Отсюда нарастающее подозрение, что знаменитые темы «одиночества», «покоя» и т.п., за чем едут толпы западных паломников в даосские и буддийские монастыри или индийские ашрамы, скрывают в основе довольно простой смысл – потребности в том покое, который для нас выступает как естественный и тяготение к которому – знак его отсутствия; что мы встречается с логикой «от обратного» – подобно присущему западной культуре воспеванию коллективизма и «движений масс», «растворения личности»: в своих мечтах, разумеется, культура проговаривает отсутствующее – точнее, присутствующее с обратным знаком («обратное общее место»). А какая поверх этого нарастет утонченная метафизика, насколько это потребность останется элементарной или станет стимулом к какому-то пониманию, выходящему за пределы банального – уже зависит от интеллектуальной и чувственной силы данной культуры.

И та же лишенность интимности в повседневном обращает к другой теме – знаменитому различию между «гуманностью» и «человечностью» в споре о правильном переводе конфуцианского «жэнь»: если до середины прошлого века этот термин было принято переводить как «гуманность», то затем более корректным вариантом была признана «человечность» или – по традиционному исходу в дебатах о неточностях перевода – стали оставлять термин без перевода. Ведь за «гуманностью» стоит западная, укорененная в христианстве (и отсылающая через него к античному наследию) традиция личности – то, что отсутствует как таковое в китайской культуре: другой может быть объектом почтительности, признательности, ненависти – но он не является личностью, то есть не является тем, что имеет уникальную самостоятельную ценность человеческого. Ценность его может быть относительно самостоятельной (как в некоторых направлениях буддизма, точнее, его этических воплощений) – но тогда это будет автономная ценность наряду с любыми другими объектами. Другой может быть объектом заботы – как в том же конфуцианстве, но это попечение о другом будет носить объективный характер – не уважения другого как личности (в том числе и уважения его глупостей, заблуждений, уважения другого независимо от его личных достоинств – уважение самого факта его бытования как личности), а заботы об объективном благе: не суть важно, что другой считает для себя наилучшим, важно лишь то, что является наилучшим для него. То, что престает нашему взгляду как жестокость, в этом измерении оказывается лишь целесообразным действием – и ритуальная благодарность за «сотрудничество», выражаемая на нескладном английском в скорых поездах, оправляющихся с Пекинского вокзала – “Thank you very much for your cooperation!” – звучит символическим выражением зазора между произносимым и подразумеваемым, где «сотрудничество» вдруг оборачивается в действие одностороннее, в силу несопоставимости статусов субъектов, а настоящим сотрудничеством, почти по Оруэллу, является подчинение.

Пожалуй, в этом смысле столкновение с Пекином особенно ценно – высвечивая постхристианский характер современной западной культуры. Мы можем совершенно забыть (или вовсе никогда не задумываться) о христианских основаниях нашей культуры, но они – начиная от фундаментального опыта личности, уникальности единичного существования, опыта переживания времени как линейного, направленного, т.е. исходящего из того же представления об уникальности, неповторимости каждого момента бытия – являются тем, на чем основываются все конкретные проявления культуры. Встречаясь вроде бы с теми же проявлениями, лишенными этого основания, осознаешь его решающий характер – и остаешься с вопросом о том, насколько возможно наше собственное существование в ситуации «пост-», как долго мы сможем воспроизводить определяющие нас смыслы, утратив те основания, которые являются их условием.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67