Дезинтеграция государственного сектора или как нам перестроить публичные дискуссии?

От редакции. Это фрагмент из книги Тони Джадта (1948 – 2010) «III Fares the Land» (Penguin Press, 2010), посвященный тому влиянию, которое оказывает на публичное пространство разложение государственного сектора. Тони Джадт предлагает свои пути выхода из того состояния тупика, которое он констатирует.

* * *

Поразительным следствием дезинтеграции государственного сектора стала растущая трудность понимания того, что же объединяет нас с другими. Нам знакомы жалобы на «распыляющее» воздействие Интернета: если каждый выбирает фрагменты знания или информации, которые его интересуют, но избегает контакта со всеми другими фрагментами, то в результате образуются глобальные сообщества избирательного общения – и в то же время уходит соприкосновение с интересами и склонностями ближних.

В таком случае, что нас связывает воедино? Мои студенты часто говорят мне, что их интересуют и волнуют только узкоспециальные подгруппы новостей и общественных событий. Одни читают об экологических катастрофах и климатических изменениях. Других захватывают внутринациональные политические дебаты, но вовсе не интересует международная политика. В прошлом, благодаря пролистанным утром газетам или телерепортажам, просмотренным за ужином, мы, по крайней мере, подвергались «воздействию» других тем. Сегодня люди держат эти внешние, посторонние вопросы на расстоянии.

Эта проблема заставляет обратить внимание на обманчивый характер глобализации. Молодые люди, действительно, общаются со своими единомышленниками, живущими за тысячи миль от них. Но даже если студенты Университета Беркли, Берлинского университета и Университета Бангалора разделяют одни и те же интересы, они не образуют сообщество. Пространство имеет значение. А политика является функцией пространства – мы голосуем там, где живем, и наши лидеры ограничены в своей легитимности и своих полномочиях местом, в котором они были избраны. Доступ в реальном времени к единомышленникам, живущим в другом конце планеты, не может служить заменой.

Задумайтесь на минуту о важности такой банальной вещи как карточка медицинского страхования или пенсионная книжка. В первые дни «государств всеобщего благосостояния» эти документы требовалось регулярно обновлять или ставить в них новые печати, чтобы их обладатель мог получить пенсию, продовольственные талоны или пособие на ребенка. Эти ритуалы обмена между государством-благотворителем и его гражданами происходили в строго определенных местах: обычно в почтовых отделениях. Со временем, общий опыт отношений с государственной властью и государственной политикой – воплощенный в этих учреждениях и пособиях – значительно способствовал усилению чувства принадлежности к единой стране.

Это чувство было ключевым в формировании современных государств и мирных обществ, которыми они управляли. Вплоть до конца XIX века правительство было просто аппаратом, посредством которого правящий класс, получавший власть по наследству, реализовывал ее. Постепенно государство взяло на себя множество задач и ответственностей, которые до этого момента находились в руках отдельных лиц или частных организаций.

Примеров тому множество. Частные охранные предприятия были заменены (и в итоге исчезли) государственной или муниципальной полицией. Частные почтовые услуги стали ненужными в связи с развитием государственных почтовых отделений. Наемные солдаты были вытеснены из бизнеса и заменены государственными призывными армиями. Частные транспортные услуги не исчезли (вместо этого они перешли в сектор роскошных услуг для самых богатых), но в качестве основного средства передвижения они были заменены принадлежащими государству или подчиняющимися государственным правилам автобусами, трамваями, троллейбусами и поездами. Система частного покровительства художникам и артистам – хорошо подходившая для частных опер независимых княжеств или обособленных аристократических дворов – была постепенно вытеснена (хоть и не окончательно) учреждениями культуры, финансируемыми государством из общенационального или местного налогообложения и управляемыми государственными администрациями.

Эту мысль можно развивать до бесконечности. Возникновение национальных футбольных лиг по всей Европе одновременно направило народную энергию в единое русло, выковало местные идентичности и установило общенародное чувство пространства и всеобщего ликования. Совсем как знаменитый французский географический текст рубежа веков «Le Tour de la France par deux enfants» («Путешествие двух детей по Франции»), который познакомил целое поколение французских школьников с картой Франции, формирование Футбольной Лиги Англии и Шотландии заставило юных фанатов узнать географию своей страны через соревнование команд из разных регионов.

Начиная с первых лет существования Футбольной Лиги и вплоть до 1970-х годов, она всегда была единым целым: «меритократическая» в том смысле, что команда могла восходить или спускаться в рейтингах ее различных дивизионов в зависимости от своих успехов. Футболисты, которых набирали в местах, где была расположена команда, носили форму цветов своей команды. Реклама ограничивалась щитами, установленными вокруг поля, идея прикрепить рекламные объявления к самим игрокам просто не приходила никому в голову – возникающая в результате какофония цвета и текста отвлекала бы внимание от визуального единства команды.

Действительно, визуальная репрезентация коллективной идентичности некогда имела очень большое значение. Вспомните черные лондонские такси, их характерное единообразие, возникшее в результате консенсуса в период между мировыми войнами, и затем ставшее не только определяющей чертой самих такси, но и признаком некоего строгого единства города, который они обслуживали. Автобусы и поезда последовали этому примеру, их цветовое и стилевое единообразие подчеркивало ту роль, которую они играли – общих перевозчиков единого народа.

Оглядываясь назад, ту же цель можно приписать специфически британскому энтузиазму по поводу школьной формы (он встречается и в других странах, но обычно ассоциируется с религиозной идентичностью или идентичностью сообществ – приходских школ, например). Глядя в прошлое через ту пропасть, которая была проложена «индивидуалистическим» энтузиазмом 1960-х годов, нам сложно сегодня оценить достоинства школьной формы. Ведь сейчас мы уверены, что такие дресс-коды, несомненно, подавляют идентичность и личность подростков?

Строгие дресс-коды, действительно, могут укреплять власть и подавлять индивидуальность – армейская униформа призвана выполнять именно эти функции. Но в свое время форма – носили ли ее школьники, почтальоны, проводники в поездах или женщины, переводившие школьников через дорогу – свидетельствовали о некотором эгалитаризме. Ребенку, одетому в предписанную форму, не нужно соревноваться в одежде со своими более богатыми сверстниками. Униформа помогает идентифицировать себя с другими, невольно, и поэтому, в конце концов, естественно преодолевая социальные или этнические границы.

Сегодня, в той мере в какой мы вообще признаем общие социальные обязательства и требования, мы обычно выполняем их частным образом. Почту все чаще доверяют частным курьерским службам, которые снимают все сливки этого бизнеса, оставляя государственной Почтовой службе финансировать дорогостоящую доставку и сбор почты для бедных и отдаленных районов страны. Автобусы и поезда находятся в частных руках, и они испещрены рекламой и оформлены в кричащих цветах, которые объявляют скорее об идентичности их владельцев, чем об услуге, которую они предоставляют. Искусства – в Великобритании или Испании, например, – финансируются из выручки от частных лотерей, которые собирают деньги с самых бедных членов общества, поощряя легализованные азартные игры.

Футбольные Лиги по всей Европе переродились в сверх-богатые Суперлиги для горстки привилегированных клубов, а остальные клубы стали нищими и никому не нужными. Идея «национального» пространства была заменена международным соревнованием, которое финансируется иностранными спонсорами, чьи ресурсы компенсируются коммерческой эксплуатацией игроков, нанятых за рубежом и редко остающихся в команде надолго.

Лондонские такси, некогда знаменитые своим эффективным дизайном и потрясающим знанием местности своих водителей, сегодня выкрашены в мириады цветов. Отказавшись от функционального единообразия, власти позволили нетрадиционным маркам и моделям рекламировать себя как официальные такси – даже несмотря на то, что они не могут соответствовать до недавнего времени обязательным диаметрам поворота или параметрам грузоподъемности. Мы можем ожидать, что в предсказуемом будущем знаменитое «знание» – близкое знакомство с лабиринтом лондонских улиц и площадей, которое требовалось от любого таксиста с лицензией начиная с 1865 года – будет отменено во имя свободного предпринимательства.

Армии, особенно американская, все чаще зависят в сфере материально-технического обеспечения и безопасности перевозок от частных услуг – последние предоставляются по высоким ценам компаниями, которые вербуют наемников на краткосрочные контракты: по последним подсчетам в Ираке и Афганистане американским вооруженным силам «оказывали содействие» 190000 «вспомогательных» частных сотрудников. Полиция некогда воплощала стремление современного государства регулировать социальное взаимодействие и монополизировать применение власти и насилия. Менее чем через два столетия после ее появления ее замещают частные службы безопасности, чьими функциями является обслуживать и защищать «огороженные сообщества», которые выросли в наших городах и пригородах за последние три десятилетия.

Что такое «огороженные сообщества», и почему они имеют значение? В первоначальном американском смысле – который теперь с энтузиазмом воплощается в Лондоне и других городах Европы, а также в Латинской Америке и в богатых азиатских перевалочных пунктах от Сингапура до Шанхая – этот термин обозначает людей, которые собрались вместе в богатых зонах пригородов или городов и считают себя функционально независимыми от остального общества.

До возникновения современного государства такие сообщества были обычным явлением. Даже если они не были обнесены укрепленной стеной на практике, они, несомненно, являлись отдельными частными пространствами с четко очерченными границами, защищенными от посторонних. По мере роста современных городов и национальных государств, эти укрепленные анклавы – которые часто принадлежали одному аристократу или ограниченному числу частных лиц – смешались с городским окружением. Их жители, уверенные в безопасности, которая теперь предоставлялась государственными властями, отказались от своих частных полицейских сил, разобрали свои заборы и свели свою исключительность к богатству и статусу. Еще в 1960-е годы их новое появление показалось бы довольно странным.

Но сегодня они повсюду: это знак «положения в обществе», они являются откровенной демонстрацией желания отделиться от других членов общества и формальным признанием неспособности или нежелания государства (или городской администрации) применять свою власть к единообразному общественному пространству. В Америке огороженные сообщества обычно находятся в отдаленных пригородах. Но в Англии и во многих других местах они появились в сердце городов.

«Стэтфорд Сити» в восточном Лондоне занимает около 170 акров и претендует на то, чтобы контролировать любую активность на (общественных) улицах в своей юрисдикции. «Кэбот Серкус» в Бристоле, «Хайкросс» в Лестере, «Ливерпуль Уан» (занимающий 34 улицы и принадлежащий компании Герцога Вестминстерского «Grosvenor») – все они являются пространствами, принадлежащими и подконтрольными частным лицам, в сердце некогда общественных муниципалитетов. Они оставляют за собой право накладывать целый ряд ограничений и правил согласно собственному вкусу: там нельзя кататься на скейтборде и роликовых коньках, нельзя есть в определенных местах, нельзя просить милостыню, бродяжничать, фотографировать, и, конечно, соблюдение этих правил обеспечивают множество частных охранников и видео-камер.

Если на мгновение задуматься, становится очевидным противоречие этих паразитических сообществ внутри сообщества. Сотрудники частных охранных агентств, которых они нанимают, по закону не имеют права действовать от имени государства, и обязаны вызывать полицию на помощь в случае серьезных преступлений. Улицы, которые, по их заявлениям, им принадлежат, были изначально размежеваны, построены, замощены и освещены за государственный счет: поэтому сегодняшние владельцы приватизированных пространств – это незаслуженные выгодоприобретатели вчерашних налогоплательщиков. Государственные автомагистрали, которые позволяют членам огороженного сообщества свободно передвигаться между домом и работой, тоже были построены – и все еще поддерживаются – всем обществом, так же как государственные услуги (школы, почтовые отделения, больницы, пожарные станции и тому подобное), к которым жители «огороженных сообществ» могут прибегать с тем же правом и с теми же ожиданиями, что и их непривилегированные соседи.

Звучат заявления о том, что огороженные сообщества играют роль бастионов против нарушения свобод их членов. За своими заборами люди находятся в большей безопасности и платят за эту привилегию, и они свободны жить рядом с равными себе. Следовательно, у них есть право настаивать на соблюдении правил и норм в отношении декора, стиля и манер поведения, которые отражают их «ценности», и которые они не пытаются навязать не-членам сообщества, находящимся по ту сторону их забора. Но на практике эти чрезмерные упражнения в «приватизации» повседневной жизни, на самом деле, фрагментируют и разделяют общественное пространство таким образом, который ставит под угрозу свободы всех.

Современное стремление жить в подобных частных пространствах с людьми, похожими на себя, не ограничивается лишь богатыми собственниками. То же самое стремление заставляет сегодня студентов-афроамериканцев или евреев в колледжах образовывать закрытые «клубы», обедать отдельно от других и даже стараться узнать в первую очередь о себе самих, записываясь на магистерские курсы изучения своей этнической идентичности. Но в университетах, как и в обществе вообще, подобные методы самозащиты не только лишают своих последователей доступа к более широкому спектру интеллектуальных или общественных благ, но и сужают их жизненный опыт вообще.

Люди, живущие в частных пространствах, вносят активный вклад в размывание и коррозию общественного пространства. Другими словами, они еще больше усугубляют те обстоятельства, которые изначально заставили их спрятаться в своем укрытии. И делая это, они платят свою цену. Если общественные блага – государственные услуги, общественные пространства, коммунальная инфраструктура – обесцениваются, ослабляются в глазах граждан и заменяются частными услугами, предоставляемыми за деньги, то мы теряем ощущение, что общие интересы и общие нужды должны главенствовать над индивидуальными выгодами. А если мы перестанем ценить общественное выше частного, нам, несомненно, со временем будет сложно понять, почему мы должны ценить закон (преимущественно общественное благо) выше силы.

В последние годы идея, что закон всегда должен преобладать над силой, вышла из употребления: если бы это было не так, мы бы не подписывались так легко под «превентивной» войной, идущей вразрез с любыми нормами международного права. Несомненно, это вопрос внешней политики, арены, на которой реализм часто главенствовал над верностью договорам или признанием закона. Но как много времени пройдет прежде, чем мы импортируем подобные критерии и в нашу внутреннюю политику?

В эпоху, когда молодых людей побуждают раздувать свой эгоизм и свои амбиции, основания альтруизма или даже просто хорошего поведения становятся неясными. При невозможности обратиться к авторитету религии – которая сама часто была причиной коррозии светских институций, – что может дать молодому поколению чувство цели, превосходящей их собственные кратковременные преимущества? Альберт Хиршман в последние годы своей жизни писал об «освобождающем опыте» жизни, направленной на деятельность во имя общества: «Главное преимущество общественной деятельности – это ее способность удовлетворять неясно ощущаемую людьми необходимость более высокой цели и смысла жизни, в особенности, конечно, в эпоху, когда во многих странах угас религиозный пыл».[1]

Одним из смягчающих ограничений 1960-х годов был широко распространенный импульс работать в сфере государственных услуг или свободных профессий: образования, медицины, журналистики, государственного управления, искусства или государственного права. До середины 1970-х немногие – очень немногие – студенты стремились получить образование в сфере «бизнеса»; и число поступающих на факультеты права было намного меньше, чем сегодня. Эффективное удовлетворение своих амбиций вступило в конфликт с унаследованной привычкой работы на благо своих сограждан и вместе с ними.

Если мы не уважаем общественные блага, если мы позволяем или поощряем приватизацию общественного пространства, ресурсов и услуг, если мы с энтузиазмом поддерживаем склонность молодого поколения искать удовлетворения исключительно своих собственных нужд, тогда нам не стоит удивляться, когда мы видим постоянное отступление от общественных обязательств в сфере государственного управления. В последние годы было много дискуссий о так называемом «дефиците демократии». Устойчиво снижающаяся явка на местных и общенациональных выборах, циничное отвращение к политикам и политическим институциям, постоянно фиксируемые в опросах общественного мнения, стали особенно явными явлениями среди молодежи. Существует широко распространенное ощущение, что, так как «они» в любом случае будут делать, что хотят – заботясь только о собственных гнездах, – то почему «мы» должны тратить свое время на попытки повлиять на результат их действий.

Демократии могут пережить равнодушие своих граждан в течение короткого периода. В самом деле, раньше повышенная электоральная активность в хорошо организованной республике считалась признаком надвигающейся беды. Дело управления, по мнению большинства, должно быть предоставлено тем, кто избран с этой целью. Но маятник качнулся в обратном направлении слишком далеко.

Явка на американских президентских выборах и выборах в Конгресс давно уже пугающе низкая и продолжает падать. В Великобритании парламентские выборы – некогда повод для широкой общественной активности – испытывают устойчивое падение участия избирателей с 1970-х годов: типичным примером может служить Маргарет Тэтчер, которая получила больше голосов во время своей первой победы, чем на всех других выборах, в которых она участвовала. Она продолжала побеждать потому, что оппозиция теряла голоса еще быстрее. Выборы в Парламент Европейского Союза, впервые состоявшиеся в 1979 году, знамениты низким количеством европейцев, которые потрудились прийти к урнам для голосования.

Почему это имеет значение? Потому что – как прекрасно знали древние греки – участие в том, как тобой управляют, не только повышает чувство коллективной ответственности за то, что делает правительство, но и заставляет наших лидеров быть честными и ограничивает возможность авторитарных проявлений. Политическая демобилизация, кроме случая здорового отхода от идеологической поляризации, который характеризовал рост политической стабильности в послевоенной западной Европе, является опасным и скользким склоном. Она также обладает кумулятивным эффектом: если мы чувствуем себя исключенными из управления нашими коллективными делами, то мы не станем даже и говорить о них. В таком случае, нам не стоит удивляться, что нас никто больше не слушает.

Опасность дефицита демократии всегда присутствует в системах непрямого представительства. Прямая демократия в небольших политических единицах усиливает участие – хотя и с сопутствующим риском конформизма и мажоритарного подавления: нет ничего более потенциально репрессивного по отношению к инакомыслию или плюрализму, чем заседание городского совета или кибуца. Выборы людей, которые должны говорить от нашего лица на некоем отдаленном совете, – это разумный механизм создания баланса представления интересов в больших и сложных сообществах. Но если мы не поручаем нашим представителям говорить только то, на что мы даем им полномочия, – подход, который отстаивают студенты-радикалы и революционные толпы – мы будем вынуждены позволять им следовать своим собственным суждениям.

Люди, которые доминируют в западной политике сегодня, являются преимущественно продуктами – или, в случае Николя Саркози, субпродуктами – 1960-х годов. Эту когорту политиков объединяет энтузиазм, которым они не смогли заразить избирателей в своих странах. Они, похоже, не верят достаточно крепко ни в один ясный набор принципов или политических курсов; и хотя ни один из них – возможно, за исключением Тони Блэра – не является столь проклинаемым, как бывший президент Джордж Буш-младший (еще один продукт бэби-бума), они вступают в поразительный контраст с государственными деятелями поколения Второй мировой войны. Они не излучают ни убежденности, ни власти.

Пользуясь преимуществами «государств всеобщего благосостояния», чьи институции они ставят под вопрос, все они являются детьми Маргарет Тэтчер: политиками, которые наблюдали за откатом от амбиций своих предшественников. Очень о немногих из них – снова за исключением Буша-младшего и Блэра – можно сказать, что они действительно предали демократическое доверие, которое им было оказано. Но, если есть поколение государственных деятелей, которые ответственны за наше коллективное недоверие к политике и политикам, то они являются его реальными представителями. Уверенные в том, что они мало что могут сделать, они и делают мало. Лучшее, что можно о них сказать, как и о поколении «бэби-бума» вообще, это то, что они ничего особенного не отстаивают: «диетические политики».

Больше не веря своим лидерам, мы теряем веру не только в депутатов парламента или конгрессменов, но и в сам Парламент и Конгресс. Популярным инстинктом в такие моменты становится или «выкинуть этих жуликов к черту» или позволить им делать худшее, на что они только способны. Ни одна из этих реакций не сулит ничего хорошего: мы не знаем, как их выкинуть, и не можем больше позволять им делать, что хотят. Третья реакция – «опрокинуть систему!» – дискредитирована своей внутренней бессмысленностью: какие части какой системы следует опрокинуть и в пользу каких системных замен? В любом случае, кто будет заниматься этим ниспровержением?

У нас больше нет политических движений. Хотя тысячи из нас могут выйти вместе на митинг или шествие, мы связаны в такие моменты единичным интересом, который мы разделяем. Любая попытка конвертировать такие интересы в коллективные цели обычно нивелируется фрагментированным индивидуализмом наших стремлений. Похвальные цели – борьба с климатическими изменениями, противостояние войне, пропаганда государственного здравоохранения или наказание банкиров – не объединены ни чем, кроме выражения эмоций. В нашей политической, так же как и экономической, жизни мы стали потребителями: выбирая из широкой гаммы конкурирующих целей и задач, мы с трудом можем представить способы или причины, по которым они должны быть объединены в ясное и последовательное целое. Мы должны сделать нечто большее.

Как перестроить публичные дискуссии?

Большинство критиков нашего сегодняшнего положения начинают с институтов. Они смотрят на парламенты, сенаты, президентов, выборы и лобби и указывают на то, как они деградировали или злоупотребили доверием и властью, которые были им предоставлены. Любая реформа, заключают они, должна начинаться с институтов. Нам нужны новые законы, иные избирательные режимы, ограничение лоббирования и финансирования политических партий, мы должны дать больше (или меньше) полномочий исполнительной ветви и должны найти способы сделать выборных и невыборных чиновников ответственными и подотчетными их избирателям и тем, кто платит им зарплату, то есть нам.

Все это правда. Но подобные изменения носятся в воздухе в течение десятилетий. К сегодняшнему дню должно быть уже ясно, что причина, по которой они не произошли или не оказались эффективными, заключается в том, что эти изменения придумываются, разрабатываются и осуществляются теми же самыми людьми, которые ответственны за возникновение этой дилеммы. Бесполезно просить американский Сенат реформировать методы лоббирования в Сенате: по знаменитому высказыванию Эптона Синклера столетней давности, «сложно заставить человека понять что-то, если его зарплата зависит от непонимания этого». По тем же причинам парламенты большинства европейских стран – которые сейчас воспринимаются с гаммой чувств от скуки до презрения – плохо справляются с задачей обнаружить внутри себя возможности снова приобрести смысл.

Мы должны начинать с чего-то другого. Почему в последние три десятилетия власть предержащим было так легко убедить своих избирателей в мудрости – или, в любом случае, необходимости – политики, которую они хотят проводить? Потому что никакой внятной альтернативы предложено не было. Даже когда между основными партиями существуют значительные политические расхождения, они представляются как версии одной и той же цели. Стало общим местом утверждать, что все мы хотим одного и того же, у нас просто немного разные пути достижения этого.

Но это просто ложь. Богатые хотят не того же, чего хотят бедные. Те, кто зависит от своей работы для выживания, хотят не того же, чего хотят люди, живущие на свои инвестиции и дивиденды. Те, кому не нужны государственные услуги, потому что они могут оплатить частный транспорт, образование и защиту, не стремятся к тому же, к чему стремятся те, кто зависит исключительно от государственного сектора. Те, кто получает прибыль от войны – оборонные подрядные организации или люди, получающие «идеологическую прибыль» – преследуют цели, которые отличаются от целей людей, протестующих против войны.

Общества имеют сложный состав и содержат в себе конфликтующие интересы. Утверждать обратное значит отрицать классовые и имущественные различия – и это лишь способ продвигать один набор интересов в ущерб другому. Это суждение когда-то было самоочевидным; но сегодня нас побуждают к тому, чтобы отбросить его как подстрекающее к классовой ненависти. В том же ключе нас побуждают преследовать собственные экономические интересы в ущерб всему остальному: и, действительно, существуют многие, кто на этом зарабатывает.

Рынки обладают естественной склонностью отдавать предпочтение нуждам и потребностям, которые могут быть сведены к коммерческим критериям или измерены экономическими методами. Если это можно продать и купить, значит это поддается количественному определению, и мы можем оценить его вклад в коллективное благосостояния. Но что делать с теми благами, которые люди всегда ценили, но которые не поддаются подсчету?

Что делать с благополучием? Что делать со справедливостью или беспристрастностью (в ее изначальном смысле)? Что делать с исключением, возможностями (или их отсутствием) или потерянной надеждой? Подобные вещи для большинства людей значат намного больше, чем совокупная или даже индивидуальная прибыль или рост. Возьмем унижение: что если бы мы рассматривали его как экономическую затрату, как цену, оплачиваемую обществом? Что если бы мы решили «подсчитать» ущерб, наносимый, когда людей позорят их сограждане в качестве условия получения простых предметов первой необходимости?

Другими словами, что если мы внесем в качестве коэффициента в наши прогнозы производительности, эффективности или благосостояния различие между унизительной подачкой и пособием как таковым? Мы можем прийти к заключению, что предоставление всеобщих социальных услуг, государственного медицинского страхования или субсидированного государственного транспорта являлось, на самом деле, рентабельным способом достижения наших общих целей. Я с готовностью признаю, что подобный эксперимент, по сути, является спорным: как можно измерить «унижение»? Какова измеримая цена лишения некоторых граждан доступа к муниципальным услугам? Как много мы готовы заплатить за хорошее общество?

Даже «богатство» сейчас требует нового определения. Многие утверждают сегодня, что резко растущие прогрессивные ставки налогообложения или экономическое перераспределение разрушают богатство. Такие меры, несомненно, ограничивают ресурсы некоторых в пользу других – хотя то, как именно мы режем торт, не влияет на его размер. Если перераспределение материальных богатств обладает долгосрочным эффектом улучшения здоровья страны, уменьшения социальной напряженности, порожденной завистью, или увеличения или уравнивания доступа всех людей к услугам, которые до этого были доступны лишь немногим, разве страна от этого не становится более благополучной?[2]

Как может заметить читатель, я использую слова «богатство» и «благополучие» в смыслах, которые выходят далеко за пределы их нынешнего строго материального употребления. Сделать это в более широком масштабе, то есть перестроить все наши публичные дискуссии, представляется мне единственным реалистическим способом начать осуществлять изменения. Если мы не начнем говорить по-другому, мы не будем думать по-другому.

У этого метода порождения политических изменений есть прецеденты. В конце XVIII века во Франции, в момент разрушения старого режима, самые значимые явления на политической сцене произошли не в протестных движениях и не в государственных институциях, старавшихся им помешать. Эти явления проявились, скорее, в самом языке. Журналисты и памфлетисты вместе с несколькими инакомыслящими управленцами или священниками ковали из старого языка справедливости и народных прав новую риторику общественного действия.

Не имея возможности вступить в прямую конфронтацию с монархией, они поставили своей целью лишить ее легитимности, придумывая и выражая возражения против существующего положения вещей и утверждая альтернативный источник власти, в который мог поверить «народ». В действительности они изобрели современную политику и, сделав это, буквально дискредитировали все, что было до них. К тому времени, когда разразилась собственно Революция, этот новый язык политики был крепко укоренен: на самом деле, если бы его не было, у самих революционеров не было бы способа описать то, что они делали. В начале было слово.

Сегодня нас побуждают верить в идею, что политика отражает наши мнения и помогает нам оформить совместное общественное пространство. Политики говорят, а мы отвечаем – нашими голосами на выборах. Но правда совсем в другом. Большинство людей не чувствуют себя частью разговора, обладающего хоть каким-либо значением. Им говорят, что думать и как думать это. Их заставляют чувствовать себя неосведомленными, как только начинается обсуждение деталей проблем, что же до общих целей, людей заставляют думать, что они давно уже определены.

Отрицательные результаты подавления настоящих дискуссий мы видим вокруг нас на каждом шагу. В США нынешние заседания городских советов и «чаепития» пародируют и подражают оригиналам XVIII столетия. Совершенно не являясь открытыми дискуссиями, они подавляют споры. Демагоги говорят толпе, что думать, а когда их фразы повторяют за ними, как эхо, они нахально заявляют, что они просто ретранслируют общественное мнение. В Великобритании телевидение необычайно эффективно используется в качестве предохранительного клапана для выхода популистского недовольства: профессиональные политики теперь заявляют, что они слушают глас народа в форме телефонного голосования в прямом эфире и опросов общественного мнения обо всем, начиная иммиграционной политикой и заканчивая педофилией. Транслируя своей аудитории через твиттер свои собственные страхи и предубеждения, они освобождают себя от бремени лидерства или инициативы.

В это время по ту сторону Ламанша, в республиканской Франции или в терпимой Голландии, эрзацы дебатов о национальной идентичности и критериях предоставления гражданства подменяют собой политическую смелость, которая требуется для того, чтобы противостоять распространенным предрассудкам и решать сложную проблему интеграции. И там тоже, кажется, имеет место «разговор». Но пределы его компетенции были заранее тщательно определены, его цель – не поощрять выражение иных взглядов, а подавлять их. Вместо того, чтобы облегчать общественное участие и уменьшать гражданское отчуждение, эти «разговоры» лишь усиливают распространенное отвращение к политикам и политике. В современной демократии можно надувать большинство людей большую часть времени, но за это придется платить свою цену.

Мы должны заново открыть другой род дискуссий. Мы должны снова поверить нашим собственным инстинктам: если политический курс, действие или решение кажутся нам не правильными, мы должны найти слова, чтобы сказать об этом. Согласно опросам общественного мнения, большинство жителей Англии испытывают тревогу по поводу беспорядочной приватизации хорошо знакомых общественных благ: коммунальных услуг, лондонского метро, местных автобусных линий и региональных больниц, не говоря уже о домах престарелых, услугах сиделок и так далее. Но, когда им говорят, что цель подобной приватизации – экономия государственных средств и повышение эффективности, они молчат: кто решится с этим спорить?

Перевод с английского языка Ольги Шляхтиной

Примечания

1. Albert O. Hirschman, Shifting Involvements: Private Interest and Public Action (Princeton, NJ: Princeton University Press, 1982), p. 126.
2. Fred Hirsch, The Social Limits to Growth (Cambridge: Harvard University Press, 1976), p.66, note 19.

© Содержание - Русский Журнал, 1997-2015. Наши координаты: info@russ.ru Тел./факс: +7 (495) 725-78-67