И воронка с синей глазурью

Что делать человеку, если он волею обстоятельств, хотя бы и добровольно избранных, вынужден ехать из своей, надёжно обжитой и понятной, страны - в какую-то совершенно другую, чужую и едва понятную? Да ещё в такую, которая – переживши несколько лет назад один из величайших переломов в своей истории - и сама ещё не слишком знает, как себя понимать и что с собой делать?

Именно в такой ситуации оказалась молодая немецкая исследовательница Катарина Венцль в ноябре вполне ещё постпереломного для нашей страны 1994-го. Выучившись на переводчика-синхрониста в Мюнхенском институте иностранных языков, она отправилась писать диссертацию не куда-нибудь, а прямо в самое Москву, в Институт русского языка Российской Академии Наук. Ей предстояло провести здесь два с лишним года.

На вопрос «что делать», не успел тот и возникнуть, он нашла ответ немедленно – уже в самолёте. Она начала вести дневник. Причём по-русски. Чтобы осваивать чужой язык как собственную прямую речь.

Вообще, опыт на себе исследовательница поставила жёсткий – чтобы заставить себя обходиться исключительно русскими языковыми средствами, она на первые два года даже исключила из своего круга общения любых иностранцев, а особенно – своих соотечественников. Правда, в итоге, уже в предисловии к написанной книге, ей пришлось признать: «сколь бы тщательно я ни отгораживалась от «внешнего» влияния, полного слияния со средой не наблюдалось». Ну, полное слияние со средой – это, к слову сказать, то, чем и из местных жителей вправе похвастать не так уж многие. Но языковые результаты, во всяком случае, впечатляют.

Получилась полноценная, очень живая, густая, даже яркая русская речь – хотя несколько необычная иной раз для здешнего глаза («огорошена обильем стульев» - кто бы из нас так сказал? «Марина, знакомая одной из знакомых Кожокаря, - описывает Венцль одну свою собеседницу, - подчапывает, коренастая и неухоженная. Ушки её меховой шапки шлёпаются в такт её шагам, она громко сопит.») Речь, проработанная опытами тщательного чтения русской литературы во всей широте её стилистического диапазона, с архаизмами, вычитанными автором в литературе начала прошлого столетия и встроенными в язык на равных правах с современными просторечиями: «Нагло фиксируют меня», - пишет Венцль о подростках, которые «околачиваются на лестнице». Речь пристальная, чуть-чуть церемонная («Одна продавщица препирается с покупателем. Рассерженная, во всеуслышание объявляет его спекулянтом. Мужчина возмущается и настаивает, что он – покупатель, а как такового его должны обслуживать. Продавщица напоминает ему, что он как-то раз уже обидел её…»), внимательная к тому, над чем русский взгляд скользнёт не задумываясь – а не то что это описывать. («В магазине есть прежде всего «сникерсы». У станции метро с ноги на ногу перетаптываются кавказцы, продают гранаты. По соседству над спешно водружённым столиком с замёрзшим видом беспомощно торчат общипанные ножки кур.») На русскоязычного читателя уже одно это оказывает ощутимо деавтоматизирующее воздействие.

О диссертации (которую, посвящённую теме «Идиомы в русском политическом дискурсе», Венцль в конце концов благополучно защитила) мы, впрочем, узнаем из дневника исчезающе немного – не она тут главное. Гораздо больше мы узнаем о самих себе. И то, что нам рассказано об этом волнующем предмете на нашем собственном языке, разве что без привычных нам автоматизмов, незапылённом, молодом, ещё слегка дичащемся нового пользователя, как бы впервые открытом – лишь усиливает впечатление.

Собственно, подробнее всего здесь говорится – даже не о тех, многочисленных и ярких, представителях художественного и литературного авангарда и «московской концептуальной сцены», с которыми здешняя жизнь сводила любопытствующего автора во множестве (и которые, вкупе с их нетривиальной жизнью, интригуют воображение сами по себе). О да, об этом тут есть что почитать, особенно, может быть, тем, кто и сам в те годы имел к этой среде хоть какое-то касательство. Однако особого преимущества этой теме Венцль не даёт. Художественную жизнь людей искусства она описывает в одном клубке с их предметной средой и бытовыми, финансовыми, гастрономическими, коммуникативными практиками.

«У Тер-Оганьяна в мастерской, - протоколирует она, - кастрюля с красной каёмочкой, эмалированный бидон и воронка с синей глазурью. Хохочущие «метрономы» попсовых цветов и пейзажик со спичечную коробку.

В галерее Тер-Оганьяна «Вперёд», функционирующей в данный момент без помещения, продаются по контракту ещё не существующие произведения искусства: картины, объекты, инсталляции и прочее. Бланк контракта подписывается художником и галеристом. В бланке указываются жанр, размер и цена (в долларах), а также срок «доставки». Чистая концепция. Тер-Оганьян заводится, выкуривает одну пачку дешёвых сигарет за другой. На сорта получше денег нет. Кроме этого, он беспрерывно пьёт, белое вино, пиво, вермут и пиво.»

Здесь даже нет, кажется, «лицевой» и «изнаночной» сторон. Всё это, в сущности, одно целое, одно из другого растёт, одно другого требует – и в случайную «воронку с синей глазурью» втекает целая, захваченная врасплох, жизнь.

Подробнее всего представлена нам тут всё-таки внехудожественная, дикорастущая повседневность - и типы, эту повседневность населяющие. А типов Венцль перевидала в изобилии, достаточно сказать, что за неполные три московских года её угораздило сменить шесть мест обитания, одно колоритнее другого: от «квартир на окраинах города» до «комнат в центре», притом пространство жизни приходилось делить «с самыми разными хозяевами и соседями – с русскими интеллигентами, белорусскими рабочими и иностранными студентами» разной степени причудливости. Да-с, такое точно не всякому москвичу достаётся (поэтому и можно сказать, что Венцль знает о разнообразии и внутренних изломах нашего бытия в некотором смысле больше нас самих). Добавьте сюда и русский быт девяностых, бессмысленный и беспощадный, к которому мы как-то адаптировались, а немцу – впервые. («Мы в пальто ёжимся за компьютерами отдела; - описывает Венцль обстановку не где-нибудь, а в академическом Институте русского языка, где проводят присутственное время энтузиасты-интеллектуалы, - отопление отключили. Побаливает спина – столы высоки, стулья, в основном – просиженные кресла, низки и чересчур мягки. В углу я нахожу один-единственный деревянный стул без обивки. Он шатается. Чтобы согреться, мы пьём чай. Кто-то из присутствующих разводит его дешёвой водкой. Передёргивается после каждого глотка.» Ну и далее по тексту, там ещё много впечатляющего.)

Всё, для нас очевидное, немецкой гостье бросалось в глаза, всё, бывшее для нас в ранние девяностые фоном и периферией зрения, ей представало как фигура – скорее уж множество причудливых фигур – и располагалось прямо в центре внимания.

Вышло, таким образом, отчасти поневоле, - полевое исследование, включённое наблюдение. Экзистенциальный эксперимент.

Текст интересен ещё и тем, что перед нами - чистая хроника, практически без оценок и суждений. Отдавая себе ясный отчёт в том, что любые суждения о чужой и малознакомой жизни с неизбежностью будут поспешными, а в качестве таковых – и огрублёнными, Венцль ограничивается почти бесстрастным протоколированием всего, что переживает и видит. И таким образом в него входит куда больше жизни, чем её впустили бы оценочные суждения.

Описанные же события и происшествия, надо признать, как нарочно подобрались так, что выглядят едва ли не собранием курьёзов – не без стойкого, впрочем, привкуса трагического и страшного (чего стоят одни мытарства алкоголика Николая, у которого Венцль снимала одну из комнат и с которым, когда тот запивал, ей приходилось возиться. Другой бы на её месте полкниги исписал восклицаниями о том, какой ужас и как же так можно. Венцль – ни полусловом. Чистая фактография. От чего страшно ещё более.)

Так какая же, всё-таки, история нам тут рассказана – и что мы, местные обитатели, можем для себя из неё вынести?

Да, смешного тут много. Да, нелепого, тёмного, горького, трудного – по моему чувству, и того больше. Однако кому как, а автору этих строк, и сию минуту помнящему описанное Венцль время живьём и наощупь, вдруг почувствовалась – может быть, именно благодаря этой книге – и ценность, и цельность ранних девяностых как исторической эпохи, как, если угодно, экзистенциального состояния. Сейчас мы как раз отодвинулись от этого времени на достаточно большое расстояние для того, чтобы эту цельность можно было рассмотреть. Чем она образуется? – пожалуй, прежде всего - общим стилем существования. Именно он теперь, с расстояния, видится помимо, поверх и прежде всех тогдашних политических, экономических, социальных, культурных обстоятельств. (Кстати, свидетельств об этих обстоятельствах здесь тоже сколько угодно. Вот, например, первая из квартирных хозяек Катарины, обсудивши с ней судьбу разбившейся лампы и философски подытожив эту судьбу меланхоличным высказыванием «Все вещи когда-нибудь ломаются», тут же переходит к рассуждениям о насущном: «…высказывается за всемирное введение смертной казни. За немедленное искоренение всяких «сорняков». За выдворение всех кавказцев («чернокожих», как она их, обобщая, именует) из Москвы в частности и из России в целом. За победу доллара над «чеченским обскурантизмом». За приватизацию нефтяных скважин». Это – декабрь 1994-го.)

Виден тот субстрат существования, на который все эти обстоятельства наслаиваются, на котором они держатся, из которого они возникают. Сложный субстрат, да.

Читая записи немецкой гостьи, - а взгляд у неё цепкий и точный, - мы видим в раннепостсоветской Москве мир столь же распавшийся, сколь и бродящий, столь же потерявший себя, сколь себя и нащупывающий, пробующий, каким ему быть; переполненный возможностями, из которых, как мы теперь знаем, не всем и даже не многим суждено было осуществиться. Что-то во всём этом есть от дикой, буйной и нежно-зелёной поросли на развалинах. Распад и прорастание – всё вместе.

Что до рассказанной нам истории, именно личной истории, то, пожалуй, она - о превращения чужого (дразняще-любопытного, трудного, противного, смешного, странного, дикого, неудобного…) в такую особенную разновидность своего. Эта странная русская жизнь становится автору небезразличной, и её почему-то жаль покидать, когда приходит срок. Верная принятой на себя сдержанности Венцль и тут ничего не говорит прямо, но по интонациям мы можем об этом догадываться.

Катарина Венцль. Московский дневник: 1994-1997. – М.: НЛО, 2012. – 608 с., ил.

       
Print version Распечатать