Формула Петербурга и морфология жизни

От редакции: Сергей Чебанов - по образованию биолог – окончил биолого-почвенный факультет Ленинградского университета по специальности «биолог-микробиолог». При этом – профессор кафедры математической лингвистики СПбГУ, обладатель учёной степени в области филологии: в 1987-м стал кандидатом филологических наук, защитив кандидатскую на (отчасти биологическую) тему «Язык описания таксонов» (посвященную описанию докембрийских микроорганизмов). Докторская его диссертация (2001) была посвящена теме «Логико-семиотические основания классификаций в лингвистике» – столько же лингвистической, сколько и философской. В 1972-м стал одним из основателей и руководителей семинара по теоретической биологии (он действует и сейчас, называется семинаром по биогерменевтике Петербургского лингвистического общества), в 2002-м - Городского семинара по семиотике. Корреспондент «Русского журнала» побеседовал с Сергеем Чебановым о семиотике Москвы и Петербурга.

* * *

Русский журнал: В чём же, Сергей Викторович, глядя с ваших позиций, отличительные особенности петербургской версии русской культуры?

Сергей Чебанов: Я бы сказал, что это – культура принципиально имперская, ориентированная на то, чтобы организовывать разного рода межкультурные коммуникации. Причём в таком качестве Петербург был намечен лет за 700 до своего возникновения.

Археологи, занимавшиеся этим регионом, - среди самых ярких надо назвать, например, Глеба Сергеевича Лебедева, – показали, что на границе 1 и 2 тысячелетия от Рождества Христова самые разные народы, живущие вокруг Балтии – славянские, германские, балтийские, – во-первых, принимают крещение, а во-вторых, формируют свои национальные государства. В процессе этих преобразований и выясняется, что в каком-то смысле центром всего этого региона оказывается восточная оконечность Финского залива.

В этом отношении яркий прообраз Петербурга – Ладога: в VIII веке по своим культурным функциям она была прото-Петербургом. Много позже те же функции принял на себя Петербург в том обличье, как он был реализован Петром. Другое дело, что в разные периоды истории Петербурга и России это амплуа, связанное с имперской коммуникацией, сращивалось с чем-нибудь ещё или приобретало специфические формы.

Например, Пётр подчёркивает, что Петербург – место становления русского флота. Вообще говоря, это фантом: в связи с этим мы можем говорить и об Архангельске, и о Воронеже, и о черноморских проблемах России. Но символически для Петра оказывается значимым то, что основанный им город наделяется, в частности, функцией морского выхода в Европу. Правда, это – роль совершенно эпизодическая, второстепенная: во-первых, Финский залив делает возможным только каботажное плавание; а во-вторых, в Балтийском море существует многоуровневая система запирания проливов, так что никакого серьёзного стратегического значения выход к нему не имеет.

Или: в конце XIX - начале ХХ века Калашниковская набережная в Петербурге стала крупнейшим мировым центром хлеботорговли. Побыла таковым несколько десятков лет – и перестала. Соответственно, и роль России в хлеботорговле на протяжении ХХ века кардинально изменилась.

Но это – производные предназначения Петербурга, которые пристёгиваются к главной его функции: символико-коммуникативной.

РЖ: Что такое «имперская коммуникация»?

С.Ч.: Для неё характерны две вещи: универсализм административных решений при признании локального своеобразия. Отсюда автоматически следует проблема разнообразного транскультурного перевода при коммуникации, – на чём и вырастает русская интеллигенция.

РЖ: Но Петербург утратил столичный, имперский статус едва ли не век назад. Сохраняется ли до сих пор прежняя, имперская специфика питерского культурного текста?

С.Ч.: С одной стороны, да, утратил. С другой, заметим: максимальные территориальные приращения России были в петербургский период. Перевод столицы в Москву с точностью до месяца совпадает с резким уменьшением размеров империи. И далее, весь московский период – сплошное территориальное уменьшение. Москва просто не может выполнять имперских, объединяющих функций. Она попробовала это делать после победы СССР во Второй мировой войне, но в результате окружила себя врагами, которые при первой возможности стали разбегаться.

И мне представляется, что такова модель московского правления вообще – в том виде, как оно сложилось в итоге взаимодействия русской княжеской культуры с Ордой, – с административными механизмами, свойственными Орде. Москва на протяжении последних, по крайней мере, шестисот лет, по сути, только – не подберу нейтрального слова – вытягивала ресурсы из окружающего пространства в радиусе 300-400 км, не внося в него никаких новых структур.

РЖ: Благодаря каким же свойствам Петербург – в отличие от Москвы – эффективно справлялся с ролью имперского центра? В чём были его ключевые преимущества?

С.Ч.: Например, в концептуальной организации населения Петербурга как проточного: люди приезжают, служат, делают карьеру, выполняют свои функции – и уезжают на покой в другое место. Не застаиваются. Не образуют косного, инертного слоя. Этот город с самого начала был задуман не для жизни, а для службы.

Затем – принципиальная идея заимствования всего, чего только можно, причём не поштучного, а комплектами. По интенсивности заимствования Петербург сопоставим – из ближайших городов – наверно, только с Одессой. Но в Одессе шло заимствование отдельных элементов чужой жизни, а в Петербурге – именно комплектов: то есть, если ты ходишь в театр, ты должен иметь экипаж, чтобы туда ездить; соответствующий костюм; причёску… Таким образом, складываются целые культурные комплексы.

РЖ: Есть две противоположные, но едва ли не равно популярные точки зрения. Первая гласит, что Петербург – самый нерусский город России, вторая, чуть более экзотичная, – что он – самый русский её город. Какая вам ближе? Или ни одна?

С.Ч.: Смотря что понимать под «русскостью». Я же не зря сказал, что прото-Петербург возник около тысячи лет назад. Если говорить о ситуации до, по крайней мере, XVII века, то русская культура вообще развивалась за счёт тотального заимствования (просто, в отличие от петровского времени, на эту тему не было рефлексии). Кстати – и этого все предпочитают не обсуждать – христианство приходит на Русь до схизмы. В этом отношении бессмысленно говорить, что именно заимствуется – православие или католичество: их ещё нет, существует просто вселенское христианство – вселенское православие.

Другое дело, что к тому времени уже были локальные его версии. В Пскове и Новгороде идёт заимствование христианства протокатолического, со всеми вытекающими последствиями. Возвращаясь к Ладоге и вообще ко всей концепции прихода варягов и варяжского правления: становление русской государственности связано с западноевропейской версией вселенского христианства. Это мне представляется крайне важным для понимания ситуации.

Важно понимать, что была очень тесная связь, – несколько позже, как раз во время официального крещения, – между Киевом и Новгородом, не говоря уже о Ладоге. Происходило заимствование тех образцов, которые предполагают опору на индивидуальное сознание, индивидуальную ответственность человека. С этой точки зрения, если мы посмотрим на поведение хоть новгородцев, хоть псковичей, которые смогли сохранить свою автономию значительно дольше, хотя бы древних киевлян, - мы увидим, что это – поведение, исходящее из ценности индивидуального поступка и индивидуальной личности. Таким образом это то, что вполне соответствует тому, что мы сейчас называем европейскими ценностями. А вот версия пресловутой соборности – это версия московская, возникающая уже после переваривания ордынской традиции.

В этом смысле петербургская традиция – домонгольская. Поэтому её можно считать и наиболее русской.

РЖ: Давайте в таком случае чётко определим время, с которого можно говорить о петербургской культурной линии как о самостоятельной, которая цельно прослеживается. С самого ли начала, когда он был заявлен, основан и начал строиться как город, – сразу ли было видно, что это – город со своей особой темой, – или потребовалось время, чтобы он определился в этом качестве?

С.Ч.: А вот это по-разному. В некотором смысле, такой точкой отсчёта можно считать уже Ладогу VIII века. Но это первый уровень разговора. Второй уровень –XVII век: основание Новоиерусалимского монастыря. Этот сюжет в своё время был подробно рассмотрен Успенским и Лотманом.

После того, как псковский монах Филофей сформулировал концепцию Москвы – Третьего Рима, перенесённую потом на всю Россию: Россия как третий Рим, – реформы патриарха Никона, достаточно противоречивые и сложные, приводят к тому, что этот «Рим» расщепляется на два модуса: небесного Иерусалима и земного Рима. Полнота реализации Третьего Рима предполагает оба этих модуса. Первый из них воплотился в Новом Иерусалиме. Как антипод Новому Иерусалиму требовался земной Рим как реализация второго модуса Третьего Рима и как его реализация возникает Петербург.

И, наконец, третий уровень: собственно, закладка Петербурга и связанные с этим обстоятельства. Здесь надо учитывать и то, что шло от Никона, и все проблемы, завязанные на противостоянии никонианцев и раскола. Петр должен был решать крайне хитрую проблему - по существу, произвести реформацию сверху: так, чтобы оказаться контрастно отличным и от Рима - но при этом захватить функции Рима, и от протестантов - но при этом, по сути, создать протестантскую организацию церкви. В процессе этих реформ – как одно из почти побочных решений стоявшей перед Петром задачи, – появляется идея Петербурга.

С одной стороны, он задумывается как город Петра и Павла, – и таким образом явно претендует на то, чтобы посрамить Рим. С другой, тут начинает эксплуатироваться идея Андрея Первозванного как идея верховенства России как первоапостольской страны, со всеми вытекающими последствиями, что восходит ещё к Повести временных лет: эта идея полностью пронизывает символику русского флота.

Пётр решает здесь и ещё одну интересную задачу. Его категорически не устраивает Московская Русь, которую он называет болотом. Ему нужна столица, которая была бы этому московскому болоту противопоставлена. В том числе и ландшафтно. Физическое болото оказывается как раз антиподом болота социального. В этом смысле Петербург выполняет своё предназначение в полной мере.

Здесь нужно, конечно, учитывать, что с самого начала Феофан Прокопович с командой обеспечивал всё это идеологически.

РЖ: Кого, по-вашему, – кроме Петра и Феофана Прокоповича – можно назвать ключевыми фигурами в формировании петербургской культурной линии?

С.Ч.: Я считаю, что и Филофей внёс в это свой вклад - притом, что он воспевал Московию. Кстати, он же был псковичом. Псков нам тут интересен, по крайней мере, в трёх отношениях. Во-первых, тем, что на этих землях рецепция христианства шла в западном варианте, и контакты с католическим миром там сохранялись. Во-вторых, тем, что Псков очень долго сохранял независимость от московского государства. В-третьих, он обладал и культурно-исторической автономией: стоит обсуждать вопрос и об особой ситуации с татарами на псковской земле, и стригольников, и псковских жидовствующих и т.д. Псковичи как раз очень ярко сохранили ориентацию на индивидуальную автономию, индивидуальную ответственность, характерную для дотатарской Руси. Филофея нужно рассматривать именно в этом контексте.

Если говорить о послепетровском времени, тут всё довольно противоречиво. Надо отдельно разбираться с тем, что происходило от Петра до Елизаветы, потом – с Елизаветой и Екатериной. Интересно, что Елизавета и Екатерина в каком-то смысле, на первый взгляд, перечёркивают идею Петра, согласно которой Петербург – город не для жизни, а для службы. На самом деле, они же эту идею, по сути, и утверждают.

Утверждают они её тем, что модель «города для службы» была уже задана и работала, – а тут ей придаётся некоторая мягкость. То есть, символически эта идея сохраняется, но в плане повседневной организации она лишается экстремальных форм реализации. Это делает возможным комфортное существование, по крайней мере, для части населения города - и закрепляет население в нём. Заметьте: как раз после вторичного переезда столицы в Москву Петербург резко обезлюдел. А в елизаветинские времена как раз начинается устойчивый рост населения.

Затем на эту идею очень активно работает Павел - причём прежде всего символически, в связи с его любовью к ритуализации, к пониманию символизма всего происходящего. Если Пётр стремился придать Петербургу морской лоск, то Павел пытается придать ему лоск военный. Надо упомянуть и Александра I, и Николая. Причём, если у Петра была идеологема, согласно которой в этом городе не надо жить, то ни у Александра, ни тем более у Николая подобных идей не было. Александровский и николаевский Петербург – это, конечно, «Медный всадник», «Домик в Коломне» у Пушкина. Тем не менее, николаевский Петербург ассоциируется почему-то в основном с военными построениями и боем барабанов, - и с этого времени почти на столетие, вплоть до «Мира Искусства», он приобретает репутацию скучнейшего города. Но это опять же – реализация петровской идеи. Видно, как она работает в разных формах, возвращаясь и преобразуясь в разных вариантах.

А затем возникает очень интересная вещь – её персонифицировать сложнее; пожалуй, в каком-то смысле персонализацией этого может быть Достоевский.

Что я имею в виду? – Последняя, примерно, треть XIX века - это время становления эклектики модерна, на который работает вся Европа, в том числе и Москва. В это время в модерне, и на Западе, и у нас, вырабатывается новая модель жизни: эстетически совершенная и функционально гармоничная форма городской застройки, – собственно городской, а не сельской. Город как скопление не усадеб, а урбанистического жилья – и как организация урбанистического ландшафта.

Мне кажется, это, с одной стороны, как бы перечёркиванием замысла Петра, – а с другой, это же тщательная, детальная организация повседневной жизни служивых людей – чтобы лучше служили. Многоквартирные модернистские дома дают возможность получить замкнутый мир в рамках одной квартиры – с разнообразием интерьеров, видов и т. д. Всё это тоже работает на петербургскую культуру. При этом сохраняется дачная культура; развивается и совершенствуется дача как часть приватной жизни.

При этом к 70-м гг. XIX века Петербург уже лет сто существует в новом качестве. Примерно в 70-80 годы века XVIII-го тотальное заимствование комплектами привело к тому, что эти заимствованные комплекты стали, наконец, друг с другом сталкиваться – и начал вырабатываться собственно петербургский стиль. Во всём: в музыке, в кулинарии, в архитектуре, в костюме, в оформлении набережных… В 70-80 годы XIX века всё это уже существует, более того, становится предметом рефлексии, предметом гордости и надменности; тем, через что горожане отождествляют себя с городом.

Это подготавливает ситуацию «Мира искусства» – чрезвычайно интересную. Она интересна тем, что «мирискусники», с одной стороны, испытывают колоссальный интерес к эпохе Петра, и эстетизируют её, и романтизируют, - а с другой стороны, занимаясь этим, они работают как раз над городским пейзажем и городским интерьером. Но таким образом они работают совершенно против Петра: потому что тем самым они семантически обустраивают город – семантически приспосабливают его к частной повседневной, а не только к публичной жизни.

Здесь происходит то же, что во времена Елизаветы и Екатерины, когда, чтобы реализовать главную идею – сделать Петербург местом концентрации служилых людей – его приходится адаптировать под повседневную жизнь вне дачного сезона, адаптировать для того, чтобы могли работать все остальные заложенные Петром модели. И начиная, наверно, с екатерининского времени, когда распространяется французский язык, французская культура, когда происходит – в результате введения «Указа о вольности дворянства» – формирование бытовой культуры будущей русской интеллигенции, которая появится через три поколения такой жизни, – складывается чёткое представление о том, что такое частная жизнь в её отличии от публичной, – на чём, собственно, строится вся идеология повседневной жизни Петербурга уже с 60-70 гг XIX века. И эта линия продолжается до сих пор. Она и порождает тот, многими отмечаемый, эффект, что, с одной стороны, Петербург застёгнут на все пуговицы, а с другой стороны, по неформальности и радушию общения в частной жизни он в каком-то смысле превосходит даже распахнутую настежь московскую душу.

Надо отметить и учреждение, ещё в 1720-е годы, Академии Наук и академической гимназии – и, соответственно, формирование государственной политики в области науки и образования, со всеми вытекающими последствиями. Это – событие чрезвычайно важное, в каком-то смысле почти исключительное. Второе исключение – только Франция, где была государственная Академия Наук.

Есть и ещё одна совершенно уникальная вещь, в которой вообще, насколько я понимаю, мало отдают себе отчёт. На границе XVIII и XIX века в Германии, благодаря философам-романтикам, формируется филологическая герменевтика. Она предполагает историко-филологический подход к пониманию, по сути, любого культурного артефакта: он должен быть понят с точки зрения, с одной стороны, языка, на котором он был создан, с другой – исторической эпохи, в которую он был создан. В Германии на основе этого подхода складывается новая версия немецкого университета. Для нас важно, что на этом основании формируется и модель классической гимназии. В середине XIX века классическая гимназия заводится в России, в Петербурге – сугубо административным путём – и это порождает фантастические последствия. Я имею в виду, что система гимназического образования построена принципиально по имперскому типу: а именно, человек, закончивший гимназию, должен удовлетворять универсальному стандарту образования независимо от того, будет ли это какой-нибудь Вилюйск, Москва или Петербург. Местные варианты при этом игнорируются. (Для сравнения: реальные училища, которые возникают несколько позже, церковно-приходские школы, разные училища - профессиональные, духовные и т.п. – как раз строятся на том, что учитывают местные варианты организации повседневной жизни.)

Благодаря этой гимназической системе у нас по всей территории Российской империи – опять же, только как во Франции – распространяется стандартный литературный язык, который существует на фоне местных диалектов и говоров, и, соответственно, стандарт минимальной культуры. Такая минимальная культура строится на некоторых азах, но усвоены они должны быть на рефлекторном уровне. И это создало предпосылки к тому, что люди, прошедшие через систему образования, действительно, универсально понимали друг друга, а поскольку они были встроены ещё в какую-то местную жизнь, это делало их способными к межкультурной коммуникации с местным населением. За счёт этого и держалась культурно Российская империя. Такое могли придумать только в Петербурге.

Важно, что как раз в петербургский период появляются университеты. Обратим внимание – это очень редкий вариант, я не знаю, есть ли такое где-то ещё: в российских университетах, за исключением Дерптского, который достался Российской империи от Швеции в сложившемся виде, – не было богословских факультетов. Их функции выполнялись духовными школами – семинариями, академиями. В Петербурге антонимичность академии и университета, с одной стороны, и духовной семинарии и академии символизирует то, что они находятся на разных концах Невского проспекта.

Конечно, это создаёт очень своеобразную культурную ситуацию во всей России. На московском материале, например, мы можем говорить о такой антонимичности Славяно-Греко-Латинской академии и университета, университета и московской Духовной академии. То есть, здесь работает модель двух модусов Третьего Рима.

Словом, мне представляется, что итог петербургского развития – к концу XIX - началу XX века – это именно люди, готовые и способные к межкультурной коммуникации, к сложно семантизированному поведению, с пониманием ценности индивидуальности (вспомним о псковско-новгородском субстрате). Стоит упомянуть и высокую степень толерантности. Она опять же закладывается ещё Петром, а в Невском проспекте она буквально символизирована: там есть и православные храмы, и армянские, и католические, и евангелические, и всё, что угодно.

Итак, в результате всего перечисленного мы имеем петербургскую версию культуры: индивидуализм, некоторая чопорность, замкнутость, изолированность, рафинированность, способность к мультикультурному переводу, толерантность‚ умение углубляться в детали‚ высокая степень профессионализации, вовлечённость в дачную культуру как одно из важнейших средств разной реализации публичной и приватной жизни – при чётком различении приватного и публичного. Вот, собственно, то, что складывается к началу ХХ века – и работает весь ХХ век. И по сию пору.

Стоит ещё упомянуть, что Петербург создаётся и существует наперекор природным условиям. Это как бы принципиально внеландшафтный город. Достоевский, в частности, интересен тем, что он описывает город именно так – неландшафтно. Может быть, поэтому Достоевский воспринимается как писатель принципиально интернациональный, лучше всего переводимый и переносимый в иные культуры. Например, японцы из русской литературы XVIII-XX века больше всего читают именно его, потому что он легче всего переводим, – из-за того, что он максимально свободен от русских локальных особенностей. Он ближе к универсально-человеческому.

РЖ: Кого бы Вы могли назвать в числе наиболее понимающих исследователей этого явления?

С.Ч.: Я уже упоминал Глеба Сергеевича Лебедева, – к сожалению, его уже нет. Говорил я и о важной работе «Петербург – Третий Рим» Успенского и Лотмана. Мне вообще представляется важным то, что Лотман говорил о петербургском тексте русской культуры. Я бы специально отметил статью Владимира Николаевича Топорова «Аптекарский остров как городское урочище (общий взгляд) (Ноосфера и художественное творчество. М., Наука, 1991). Совершенно, по-моему, изумительно передаёт дух города поэт Валентина Лелина – кстати, она профессионально занимается промышленной архитектурой Петербурга.

РЖ: Я подозреваю, Сергей Викторович, что для вас интерес к культурным смыслам и интерес к биологии как науке об устройстве жизни – разные области одного континуума и объединены общей логикой. Какой же?

С.Ч.: Если говорить очень кратко, то одна из самых важных вещей в биологии, которую я сделал, - это обоснование существования биологического смысла. И так получилось, что я оказался соорганизатором первой в мире конференции по биосемиотике в уже упоминавшемся Дерпте-Тарту в 1978 г.

Биосемиотика – область, возникшая на пересечении биологии и семиотики, которая занимается знаковыми процессами в живых организмах. Такие процессы, по крайней мере часть из них, всем известны: это пение птиц, коммуникативное поведение разных животных: территориальное, брачное и т.д. Это более всего бросается в глаза людям, не занимающимся биологией.

Но надо сказать, что по крайней мере с 1920-х годов и семиотики, и всякие «странные» люди вроде Икскюля, который был и биологом, и психологом, и философом, и биосемиотиком…

РЖ: Скажем: теоретиком устройства жизни.

С.Ч.: Допустим. Так вот, они в это время начали понимать, что живым организмам вообще свойственны семиотические процессы. А фундаментальное потрясение было связано с 1953 годом, с работами Уотсона и Крика. То, что было сделано ими, а потом предстало в схеме Жакоба и Моно – в схеме генной регуляции, выявило, что в основе биологических процессов лежат процессы сугубо семиотические. В результате самым фундаментальным явлением жизни оказался семиозис.

В этом контексте можно говорить о семиотике генетического кода; о семиотике иммунных процессов, о процессе оплодотворения как об одной из их разновидностей - и, соответственно, о семиотике оплодотворения; всё, что связано с медиаторами, нейромедиаторами, нейротрансмиттерами – чистая семиотика. Гормоны – чистая семиотика. Вот, всем этим биосемиотика и занимается.

РЖ: Но каким всё-таки образом вы, биолог, заинтересовались структурами городской жизни?

С.Ч.: Тут надо начать с того, что вообще для меня толчком к занятию биологией, которые начались в три года – когда я стал собирать коллекцию насекомых и гербарий, была потребность в упорядочивании мира. Представление о том, что мир должен быть систематизирован.

А Петербург, где мы жили, – это же воплощение систематизации. В 70-е, 80-е годы я организовывал экскурсии по городу. Правда, интерес к городскому пространству и занятия биологией долго шли параллельно и независимо друг от друга, а в предмет систематического внимания объединились довольно поздно. Глобальными же вещами – я имею в виду подход к тому и к другому как к объектам общей морфологии, в гётевском смысле – мы с Борисом Родоманом и Владимиром Каганским начали заниматься с конца 1970-х годов, скорее, даже с первой половины 1980-х гг.

Пожалуй, самыми интересными здесь были две работы. Первую тему мы с Каганским начали обсуждать в конце 1970-х – начале 1980-х гг., – это то, что было сформулировано им в концепции тектоники политических плит. На этом основании уже в начале 1980-х гг. описывались процессы будущего распада Советского Союза. Состоялось всё, что прогнозировалось, за одним исключением: московско-петербургской войны на севере Тверской области. Как я понимаю, избежать этого удалось лишь благодаря тому, что московские элиты к моменту, когда такое могло произойти, уже скупили алмазное поле, которое идёт от северо-востока Ленинградской области до Белого моря.

К этому примыкает еще одна тема – то, что мы нашли общий язык с Б.Б. Родоманом, в частности, в связи с его картоидами. Меня это тоже интересовало в связи с проблемой морфогенеза. Тут – типичные гётевские проблемы.

А вторая работа была сделана вместе с московскими палеонтологами – прежде всего с Владимиром Васильевичем Жерихиным и Александром Сергеевичем Раутианом. Оба работали в Палеонтологическом институте – Жерихин в лаборатории палеоэнтомологии, Раутиан, по-моему, в лаборатории млекопитающих. Определённое участие в этом принимал и Александр Павлович Расницын. Они занимались работой вот какого рода. Одна из палеонтологических загадок – переход от мезозоя к кайнозою: ситуация вымирания ящеров и замещение их биоценозами, в которых начинают преобладать млекопитающие. Так вот, примерно с начала 1980-х они начали изучать ископаемое озеро в Монголии, которое просуществовало несколько сот миллионов лет. Там оказался очень интересный материал, который они подробно описали, в результате чего сформулировали представление о динамике экологических кризисов.

У таких кризисов они выделили несколько десятков стадий. Было также показано, что никаких катастрофических факторов, типа метеоритов, для вымирания динозавров не нужно. Нужны совсем другие процессы – довольно медленные, но верные. При определённом стечении обстоятельств может начаться автономизация блоков экологических систем.

Это хорошо согласуется с работами наших виднейших геоботаников-биоценологов – Л.Г. Раменского и С.М. Разумовского: у них существует представление о различных экологических стратегиях. По этим стратегиям выделяются такие типы организмов: первые – это виоленты, «силовики», – то есть, организмы, способные задавить всех остальных и формирующие вокруг себя среду обитания, к которой должны приспособиться те, кто «хотят» жить с ними рядом. Это - обязательное условие выживания всех остальных. Под них обычно собирается биоценоз. Например, ёлка в еловом лесу, дуб в дубраве – типичные виоленты. Второй тип организмов – это эксплеренты: организмы, которые обычно присутствуют в небольших количествах, но при благоприятных условиях могут дать резкие вспышки численности. Пример, который у всех на слуху – сине-зелёные водоросли. Вообще, существует много всяких эксплерентов: таковы почти все сорняки; по сути дела, в тактике эксплерентов существуют эфемероиды – подснежники. И последняя группа – патиенты, «терпильцы». Они выносят всё, что угодно, никогда не дают больших численностей, но зато всегда выживают, и избавиться от них практически невозможно.

В работах Раменского и Разумовского считалось, что каждый организм может принадлежать только к одной из этих групп. А вот Жерихин, Раутиан, Росницын на своём палеонтологическом материале показали: ничего подобного. Всё обстоит иначе.

Экологический кризис – смена одного биоценоза другим – заключается в следующем: происходит автономизация блоков. В рамках одного биоценоза разные виоленты начинают жить независимо друг от друга, соответственно, вокруг них меняется их окружение из эксплерентов и патиентов. В результате (чего Раменский и Разумовский не предполагали) происходит массовая эксплерентизация патиентов. Многие патиенты становятся эксплерентами. Начинается резкая конкуренция эксплерентов, которые недавно ещё были патиентами, и за счёт их борьбы выделяются новые виоленты – которые вступают в конфликт со старыми виолентами. Если всё происходит удачно, они забивают старых виолентов – и в итоге меняется облик всего биоценоза.

Самое плодотворное время складывания этой концепции пришлось как раз на приход к власти Горбачёва. Мы стали в этих категориях описывать происходящее в политике и прогнозировать, что будет дальше. И начались интересные вещи. Я тогда почти каждые две недели ездил в Москву. Здесь палеонтологи рассказывали, что у них получается по озеру, а я наблюдал за политическими процессами, и мы обменивались наблюдениями. Оказалось: наблюдаемые нами процессы абсолютно идентичны.

Более того, всё это накладывается на тектонику политических плит, которая разрабатывалась Каганским. И карты распада Союза стали разворачиваться перед нами: нам уже было ясно, как будет меняться карта, когда, в соответствии с этими стадиями, будет достигнуто то или иное событие.

В результате всего этого стало понятно, что никакой разницы между урбанистикой и биологией нет.

Беседовала Ольга Балла

       
Print version Распечатать