Шок времени и другие воспоминания

Забытая книга

Евгений Павлов. Шок памяти. - М.: "НЛО", 2005.

"Шок памяти" - книга, сосредоточенная на таких важнейших составляющих текущего публичного разговора, как память и опыт. Сегодня они - ходовой товар, как вроде бы и всегда. Однако, как сказал бы поэт-лауреат, Маркс оправдывается. Политика вновь оборачивается неудобоваримым концентратом экономики: память и опыт остаются ходовым товаром, но стоят они недорого. Потому Евгений Павлов поступает весьма справедливо, предоставляя слово-место на страницах своего труда в первую голову Жану-Франсуа Лиотару, чтобы дать ему возможность также некоторым образом оправдаться - путем рассуждений о возвышенном и прекрасном. Но и эти замечательные понятия вовсе не чужды политике, как со всей убедительностью показал минувший век-собаковод.

Если история как архив коллективного сознательного напрочь дискредитируется теми, кто, казалось бы, и должен был о ней позаботиться - тем больше поводов для прочих, не столь задумчивых, устроить очередной праздник коллективного бессознательного. Если кто-то всерьез надеялся, что насильственное упразднение некоего обло-огромного "метанарратива" как продукта известных конвенций приведет к возникновению столь же необъятной Духовной Сухаревки мелких и злобных нарративчиков, - то можно считать, что его (ее?) надежды оправдались. Если нет доверия к истории как коллективной памяти, то с какой стати следовало бы ожидать доверия к памяти индивидуальной - в обществе повального взаимного подозрения и взыскания документов? Но поскольку определенная конвенция в отношении документов, удостоверяющих личность, все еще почему-то соблюдается - постольку же документы, удостоверяющие чужой опыт и чужую память, в контексте означенных нарративчиков всегда злонамеренно подделаны. Мало кто готов внять совету, данному в свое время еще полным универсализма Бадью: прекратить заниматься сличением бумажек и уделить взамен внимание интенциям еще живых людей в их непосредственной реализации. Ведь память живых людей столь же бессильна перед судом паранойи, утратившей поводыря, сколь и память мертвых: их свидетельство ничего не значит. Событие, еще живое в их памяти, уничтожается на их глазах полномочными представителями последующих поколений, чьи интенции, надо сказать, совершенно ясны. Общество спектакля инсценирует теперь не только настоящее, но и прошлое: кто не захотел дожить до этого - тот, должно быть, правильно сделал.

Между тем книга Павлова не просто продолжает начатый Лиотаром разговор о сложных взаимоотношениях памяти и бессознательного на фоне известных событий двадцатого века, строящийся на таком отвлеченном с виду материале кантовской антиномии возышенного и прекрасного. " Данная монография представляет собой исследование мнемонического возвышенного в модернизме" (1). Нельзя не заметить, что два фигуранта культурного метанарратива прошлого столетия, находящихся в центре этого исследования - Вальтер Беньямин и Осип Мандельштам, - будучи яркими представителями того, что можно было бы назвать модернизмом, пали, подобно многим своим коллегам, жертвой тех самых событий, отрицание достоверности которых стало впоследствии популярным досугом по обе стороны любого произвольно выбранного океана. В "Шоке памяти" этот момент не оговаривается открытым текстом - что, конечно, не подразумевает непременно, что его автор о нем забыл.

Похоже, правда, что даже такой вполне поэтически ориентированный проект, как "Шок памяти" (2), не может быть свободен от " политического измерения этих проблем" (3). Другой вопрос, насколько "эти проблемы" вообще могут быть свободны от этого измерения. Долговязая, изломанная фигура князя Мышкина, с которой начинается их обсуждение в "Шоке памяти", способна служить хорошим ориентиром и в этом отношении. Мышкин - не просто блестящая иллюстрация того, как возвышенное огорошивает человека, к нему не подготовленного: во всяком случае, это не единственная причина, по которой Е.Павлов ссылается на эссе Беньямина об "Идиоте". Весьма показательны и важны цитируемые им беньяминовские слова о "незабвенности жизни" князя, о "печати", оставленной ею на окружавших его людях, что "были причастны ей, сами не зная каким образом". Очевидно, что полная потеря памяти, постигшая в конце концов Мышкина, была ценой исполнения этой медиумической функции "без остатка" - что князь, чистая душа, в сущности, и сделал. Естественным будет предположить, что там, где возможна полная амнезия, возможна и частичная, если допускать в себя возвышенное лишь отчасти - то есть преследуя определенные цели, имя которым легион, а уж на взвод или роту наберется всегда. Нужно признать, что при таком раскладе оперирование возвышенным со всей однозначностью результирует именно в технику забывания: забывания всего, что неугодно, невыгодно с точки зрения означенных целей - а уж для Vorstellung'a остального обращаться за помощью к Хайдеггеру, а тем более к Лиотару совершенно не обязательно.

Если же угодно обратить данную технику, напротив, на пользу воспоминанию, то, предположительно, одной из возможных стратегий должен быть решительный поворот от политического к поэтическому - и в этом, хотелось бы думать, и заключен главный пафос (если попытаться использовать это слово в том же очищенном виде, что и слово "актуальность") книги Павлова. Самое малое, что можно отнести к чести ее героев, Беньямина и Мандельштама, - в своих воспоминаниях они стараются сосредоточиться на собственном приватном прошлом, не пытаясь взвалить на плечи сизифову ношу ответственности за прошлое целого народа (даже если бы они, говоря словами одного малоприятного Джойсова персонажа, и "знали, что это за страна"). Вполне допустимо, что только при таких условиях и становится возможным " перенос внимания с того, что вспоминается, на реальное плетение и расплетание ткани мнемонического представления" (4) и что лишь таким путем могут быть реализованы те "стратегии воспоминания", что неоднократно поминаются в "Шоке памяти".

В последние пару веков было несложно организовать встречу философа и поэта - куда труднее было предотвратить их последующее слияние воедино. Но никакие вехи судеб: ни вполне близкая генеалогия, ни схожая плачевность их заката - не достаточны, чтобы опутать Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама одной критической веревкой. Точкой их соприкосновения оказывается именно автобиографическая проза.

Для убедительности демонстрации "глубочайшего родства" "Шок памяти" сконструирован из двух условно симметричных створок, каждая из которых, будучи посвящена одному из указанных авторов, разделена на теоретическую и практическую части; предназначение последних - показать, каким образом принципы, сформулированные в теоретических главах, могут быть приложимы к конкретным автобиографическим нарративам этих авторов, "Берлинской хронике" и "Шуму времени" соответственно. В зазоре меж створками просматривается князь Мышкин и другие чистые начала, от которых "отталкивается" текст (5), а "беньяминовская половина" задним числом снабжена приложением в виде первой публикации "Берлинской хроники" на русском языке (в переводе самого Е.Павлова, за что ему отдельный респект). Примечательно, однако, что пространство книги поделено между великими модернистами скорее по-братски, нежели поровну; и дело тут, конечно, не в "Берлинской хронике": благо, русский читатель в переводе "Шума времени" покамест, к счастью, не нуждается. Вряд ли кого-то может всерьез удивить, что в философско-критическом тексте, каким, без сомнений, формально является "Шок памяти", философ и критик превалирует над поэтом. Мандельштам мог быть теоретиком акмеизма, но был, скорее, практиком мнемотехник; философские же лавры почти всем ворохом достаются тут Беньямину - во всяком случае, это "его" теоретическая часть, первая глава книги, служит подлинным "теоретическим фундаментом" (6) всему тексту; его - без кавычек - мысли предписано быть " парадигматическим примером того, чем модернизм обязан пределам представления, очерченным Кантом" (7); и его претензии стать Коперником в искусстве воспоминания (заявленной в пику аналогичной претензии того же Канта, и притом куда более скромной, учитывая, что последний вел речь о философии в целом) уделяется внимание.

Впрочем, полемика Беньямина с Кантом выходит далеко за пределы заочной войны за Коперниково наследство, занимая центральное место в теоретической секции монографии Павлова - ее первой главы. И прежде всего, речь идет о противопоставлении беньяминовской концепции опыта - кантовской: слова "опыт Беньямина" неспроста вынесены в название этой главы: " вокруг понятия опыта так или иначе вращаются все его работы, но главное - и для наших целей это важнее всего - те, где провозглашается и разыгрывается "Коперников переворот воспоминания", момент пробуждения от - и для - опыта" (8). Именно этот момент пробуждения и должен стать результатом шоковой терапии памяти: таким образом беньяминовский подход к увязыванию опыта и памяти пытается разорвать замкнутый круг кантовского "опыта в контексте познания" вкупе с традиционным разматыванием мнемографического клубка по хронологической линейке. " Беньямин стремится отделить не-опыт свободы, который бюргер называет опытом в собственном смысле, от опыта-предела, взрывного решения отважиться на новый шаг" (9) - стремится, заметим, еще задолго до знакомства с также весьма фрагментарным Батаем - и подводит под это стремление собственное философское обоснование: " c амое важное для философской работы - не логика и не доказательство, а способность соединять "характерные" части "единства" (10). В соответствии с этим опыт формируется как собрание фрагментов пережитого, выхватываемых памятью из прошлого в особые моменты озарения - они же, в терминах Беньямина, "критические моменты" или "моменты чтения", по сути, моменты "узнавания" или "восприятия сходств", рождения уникального смысла, становящегося частью уникального, сугубо персонального опыта. Такова практическая изнанка беньяминовского понятия момента (или цезуры) как концепции возвышенного, противопоставляемого им тотальности соответствующих кантовских идей.

Помимо Канта Евгений Павлов в своем разговоре о Беньямине считает нужным коснуться Бодлера и Хайдеггера. Фрагмент, относящийся к Бодлеру, примечателен не только тем, что именно его заголовок перекликается с названием всей книги, что вполне естественно, если беньяминовский труд "О некоторых мотивах у Бодлера" - " самое известное и концептуально наиболее разработанное разыскание Беньямина, посвященное памяти и опыту" (11); но и, в частности, оттого, что в нем подробно выявляются различия между Беньямином и лиотаровским Прустом. "Инволюнтарной" памяти последнего, подверженной случайным уколам возвышенного в виде спорадически возникающих бессознательных аффектов, противопоставляется волевая работа беньяминовской памяти, побуждающей воображение творить соответствия между "шоками памяти". Вторая глава, посвященная "раскопкам" пресловутых "руин" "Берлинской хроники", демонстрирует, каким образом эксплуатация момента-вспышки может поспособствовать совершенствованию мнемотехники перед лицом сожалений по поводу утраченного времени: " В то время, как Пруст рекомендует погрузиться в глубокий сон для того, чтобы вернуться в рай детства, троп поворота... [у] Беньямина моментально напоминает о пробуждении" (12). Момент пробуждения как знак различия оборачивается здесь еще одной разновидностью "критического момента", а его продукт - " не живописная копия какого-то конкретного образа сновидения, а собрание значимых фрагментов сновидения" (13). Неотменимое же присутствие Хайдеггера под конец главы первой призвано, во-первых, засвидетельствовать - напротив - несоответствие "момента решимости" критериям критического момента; во-вторых, подчеркнуть муссируемую Беньямином комичность этого несоответствия путем подмены трагедии хайдеггеровского трансцендентного трауершпилем наличного, а сверх того, представить весьма изящную галерею невозможных, но все же случившихся между двумя философами встреч, в том числе поразительного прецедента появления Беньямина в хайдеггеровском тексте - появления контрабандного, хотя и посмертного, под псевдонимом, дававшим ему возможность какое-то время публиковаться в нацистской Германии.

Таков в общих чертах опыт Беньямина. Но есть свой опыт и у Осипа Мандельштама, и он условно симметричным образом зафиксирован в названии третьей главы. В вводном тексте к книге Евгений Павлов выдвигает важный тезис: Мандельштам является "поэтом памяти par excellence" (14) - а не только культурной памяти, согласно бытующему по сей день мнению. С другой стороны, практически то же мнение в несколько более обобщенном виде - и оспорить его было бы чрезвычайно непросто - утверждает его в качестве поэта par excellence без каких-либо оговорок. Поэтический прагматизм Мандельштама, за свидетельствами которому не нужно даже выходить за пределы обсуждаемой книги (15), не оставляет места сухому теоретизированию и в разговоре о его мнемотехнических особенностях. Подчеркивая мандельштамовское стремление придерживаться сугубой конкретики и в условно теоретических текстах, автор "Шока памяти" замечает: " акмеизм не создает новых идей или мировоззрений, говорит Мандельштам; но он приносит с собой "ряд новых вкусовых ощущений, гораздо более ценных, чем идеи, а главным образом - вкус к целостному словесному представлению, образу, в новом органическом понимании" (16). Таким образом, для окончательного достижения главной, в сущности, цели своего труда - демонстрации того, как искусство выстраивания "целостного словесного представления-образа" из осколков прошлого под будоражащим кнутом Возвышенного наводит мост между Берлином и Петербургом - он должен апеллировать преимущественно к сжатому, но весьма насыщенному материалу "Шума времени" и "Египетской марки".

Результатом оказываются два вполне наглядных представления. В одном из них Мандельштамова память пытается выкристаллизовать чистую мелодию опыта из фонетических отпечатков хаотического рева Возвышенного, наполняющего кантовскими штормами и ураганами зияния и провалы нелинейного прошлого. В другом - подчеркнуто беззвучное пространство " Египетской марки" наполнено обрывками исписанной бумаги, оседающими на беньяминовских обломках по все тому же трудноуловимому, но необычайно притягательному " принципу "внечувственного сходства", который управляет ассоциативными трансформациями сновидений, памяти и языка" (17) - или, говоря иначе, хотя с некоторой вольностью по отношению к автору: собирает неожиданное из непостижимого. В принципе, можно было бы сказать, что главное достоинство обломков и обрывков как исходного материала как раз в том, что каждый может, да и должен быть волен комбинировать их по своему усмотрению - идет ли речь о своем опыте или о чужом. В связи с этим хотелось бы процитировать еще один, весьма примечательный фрагмент мандельштамовской секции "Шока памяти":

" Будучи не в состоянии ликвидировать разрыв между веком как временем и веком как вечностью и не имея безопасной площадки внутри его шума (стоя на которой можно получить удовольствие от сопротивления его безграничной огромности), автобиографическое повествование открывает звуки взгляду, открывает их чтению в качестве зрелища, окаменевшего под действием могущественной, неистовой силы... При этом констелляция уха и глаза свидетельствует не только о невозможности отделения одного от другого в акте представления прошлого, но также и о чем-то, что угрожает самой возможности представления " (18) .

Не может быть сомнений, что найти "безопасную площадку" вне шума времени значительно проще, чем внутри его. Стоило бы поэтому помнить - на всякий случай - известное замечание Иммануила Канта по поводу разного рода материальных репрезентаций Возвышенного: "чем страшнее их вид, тем более он притягивает нас, если только мы в безопасности".

Примечания:

1. "Шок памяти", с. 11.

2. "Мой проект, таким образом, пытается установить место возвышенного в теории и практике модернистской стратегии воспоминания" ("Шок памяти", с. 13).

3. Там же, с. 28.

4. Там же, с. 28.

5. "Коперников переворот сферы воспоминания восходит к кантовскому возвышенному, и надежнее всего к нему подходить, если отталкиваться от твердых оснований кантовских "Критик" - как это и предполагает данный проект" (там же, с. 13).

6. "Будучи теоретическим фундаментом всей монографии, первая глава стремится установить связь между стратегией дискретного воспоминания и возвращением возвышенного в критическом и литературном дискурсе модернизма" (там же, с. 18).

7. Там же, с. 14.

8. Там же, с. 24.

9. Там же, с. 23.

10. Там же, с. 35.

11. Там же, с. 28.

12. Там же, с. 87.

13. Там же, с. 89.

14. Там же, с. 19.

15. "Акмеисты настаивали на необходимости принимать во внимание существование четких границ между теоретическим знанием и поэтическим воображением, которыми символисты постоянно пренебрегали" (там же, с. 131).

16. Там же, с. 133.

17. Там же, с. 162.

18. Там же, с. 125.

       
Print version Распечатать