Классическая критичность в слиянии с романтической чувственностью

Избранные письма Бодлера – книга, показывающая, сколь поспешны бывают суждения не только о поэзии, но и о духе эпохи. Меньше всего Бодлер в письмах похож на воспетого им фланёра, жителя большого города, с нескрываемым дендистским лукавством скользящего холодным взглядом по колониальной пестроте витрин. Бодлер в последнюю очередь потребитель впечатлений; тяга к путешествиям в «Цветах зла» – просто одна из поэтических фигур, метафора неуживчивости поэта, жанровая форма рассказа о том, как не понимают не только тебя, но и остальных поэтов. Путешествие, по Бодлеру – вовсе не лихорадочное поглощение новых образов, а напротив, время жестких разочарований: в путешествие мало что возьмешь из багажа, только самое дорогое, но и оно окажется непонятно окружающим. С каким тяжелым чувством в одном из писем Бодлер пишет, что любимого Эдгара По никто не смог достойно изобразить: на одном портрете он смахивает на слишком картинного джентльмена, на другом – на средней руки француза; этот багаж если и возьмешь, то никому не покажешь. Более того, даже само писательство виделось Бодлеру источником разочарований, хандры и просто боли: то ли иронизируя, то ли действительно переживая острый приступ меланхолии, он сообщал корреспонденту, что писать металлическим пером – всё равно, что идти по грубой мостовой в деревянных башмаках. Письма открывают нам совершенно неожиданного Бодлера: антологиста, которому нужно было расположить все прекрасное в каком-то разумном порядке. Ещё школьником, посетив Версаль, поэт отметил, что слишком мало во дворце картин, которые по-настоящему его занимают. Живая мысль пробивается только на нескольких полотнах, на остальных картинах вместо человеческих замыслов и волнений мы видим застывшие фигуры, напоминающие деревья. Именно эти попытки одухотворения природы, представления деревьев в виде дриад, все «мир полон духов» и классицистские маскарады были ненавистны Бодлеру – он видел в этом не просто порабощение духовного начала, а подчинение всей жизни механической поступи прогресса. Каждое живое существо тогда превращается в бухгалтерскую клетку возвышенной канцелярии, становится простой маской совершенно чуждой и непредсказуемой политики; за мертвящими коллекциями живого на булавках общих мест открывается небывалый произвол. Вопреки мнению о разочаровании великого поэта в политике, мы встречаем в письмах неослабевающий в нем интерес к политической теории: он многие годы штудировал Макьявелли и Монтескьё, отыскивал прогремевшую литературу о международном положении, политическая норма преследовала его едва ли не больше, чем любые навязчивые желания. При этом поэт был одержим идеей настоящей антологии искусства и литературы: сам он считал, что под одной обложкой должны скрываться и великие произведения живописи, и вершины мировой литературы – та самая идея фиксации самых ярких, самых глубинных впечатлений, которая используется массовой культурой и рекламой, вполне была предвосхищена Бодлером. И при этом он был до смешного капризен, когда кто-то составлял литературную антологию: он убедил знакомого издателя не издавать книжную серию литературы XVIII века, раз в ней будет слишком много лощеных светских афоризмов, и слишком мало редкостей из жизни духа. Бодлер предложил свою программу библиотеки, требуя наравне с романистами включить в нее «экономистов, философов-рационалистов, иллюминатов, масонов, оккультистов», собирателей редкостей, и главное – путешественников. Уже в одном этом списке виден аналитический ум поэта, пытающегося справиться со своей политической одержимостью, с одержимостью собой как особым государством, одержимостью своей жизнью как неожиданно навязанной нормой. Даже в письмах мэтрам, например, Сент-Бёву, Бодлер говорил, какие произведения адресата заслуживают славы, как ошеломляющие и очаровательные, а какие – нет. Такое превращение письма в инстанцию вкуса, в незримую газету, которая во весь голос объявляет о новой моде – не что иное, как попытка поэта убедить самого себя, что он ни в чем не нуждается, что он может ходить в садах своей мечты, не опасаясь, что прозаический взгляд другого разрушит его замысел. По сути дела, для Бодлера всякое творчество – только фрагмент истории, кодифицированной и легитимированной, даже обложку для второго издания «Цветов Зла» он разрабатывает на основе случайной гравюры из книги «Пляски смерти». История идет своим чередом, оставляя по себе лишь печаль. И только стремительный набросок, скажем, план будущей антологии, или житейская зарисовка, или «романтическая виньетка», или возвышенный сонет, но написанный на случай, может вернуть жизнь поэта в историю. Письма открывают нам поэта, который не может не вписывать себя в историю, чтобы не остаться посмешищем, наивным романтическим героем, но вписать может, только истончив свой вкус, сделав себя предельно чувствительным и взыскательным, сделав себя инстанцией правильных, гуманных законов истории. Согласитесь, это мало похоже на образ Бодлера, созданный европейским декадансом – мученика красоты, готового показывать свои раны всем и каждому. Письма показывают, что Бодлер вовсе не стремился всем являть свои раны, напротив, он к каждому собеседнику присматривался отдельно, и заговаривал с каждым отдельно, мысленно изображая любое впечатление в виде монументального полотна. Бодлер уже не мог выдержать чистоту жанра, потому что открыл своим творчеством путь совершенно невиданной лирике; но всякая его встреча с произведением искусства или с собеседником оказывалась эпосом или эпиграммой, драматической сценой или красноречивой эклогой. И лишь каприз случайной строки, случайной зарисовки, легкого пера или даже мысленно представленной виньетки или рисунка на полях возвращал честнейшего поэта к жизни, восстанавливал сбившееся дыхание. – А. Марков.

Бодлер Шарль. Избранные письма / пер. с фр., ред., прим. С.Л. Фокина. – СПб.: Machina, 2012. – 366 c. – тир. не указан.

       
Print version Распечатать